О причинах подобного единения думалось тогда мало. Разве что неясный голос в душе подсказывал: ничего общего с поздними толстовскими идеями тут нет и в помине. Почему-то невыносимо фальшивой казалась любая попытка (это, впрочем, делалось постоянно на наших глазах) объяснить все увиденное личными устремлениями писателя, его поздними мечтами о миротворчестве. Как часто приходилось в те годы слышать это скользящее по поверхности: Толстой хотел, чтобы все люди мира жили в мире. А мы видели драматичную, многоцветную, способную взорваться, но какими-то глубинными скрепами стянутую в одно целое с нашей общей семьей беспокойную русскую провинцию. И самый взрыв представлялся настолько невозможным, что не было никакой нужды уяснять существо, подлинную природу этих скреп.
Гром не грянет, мужик не перекрестится. Теперь-то уж видно: в той далекой довоенной Чечне Толстого ценили безошибочно верно. Имя его повторял с уважением "всяк сущий в ней язык" потому, собственно, что слышал в этом звуке, отбрасывая все иное, голос великой имперской Родины. Тут не было никакого парадокса. Да, конечно, Толстой, как мало кто еще, мечтал в последние свои десятилетия о крушении всякой, прежде всего родной, Российской, империи. Но разве не ее державным духом был он воспитан, не от него получил свою могучую силу, творческий простор, и разве не он оказался в итоге, вольно или невольно, может, сам того не желая, несравненным его выразителем? Вечная Россия, богатая и плодоносящая, являла себя сквозь века в современной судьбе терской станицы, там, где больше ста лет назад создавались "Детство" и "Набег", пробивались первые ростки будущих "Казаков". Даже в насквозь искаженном своем существовании она способна была понять, умирить и принять всех живущих на просторах империи. Здесь помнили Толстого, как помнят нечто главное о самих себе. Он был ощутимой для всех частицей дорогого, не до конца потерянного Третьего Рима. И образ писателя в силу столь весомых, самых последних причин тоже представал избавленным от тяготевших над ним мучительных конфликтов, открывал в себе лишь по-настоящему живое, как воздух, необходимое потомкам.
БЫЛАЯ КАЗАЧЬЯ СЛАВА
казалась вырванной из этих мест почти с корнем. Смута уходящего столетия опустошила, продолжала опустошать русский Терек жестоко и беспощадно. Только старые фотографии, десятками принесенные в музей коренными жителями станицы, как неясная тень, напоминали о прошлом цветении. Сильные воинственные люди: черкески, газыри, папахи. На поясе у каждого кинжал, иногда шашка. Но более всего поражали лица этих бородачей. Спокойные, открытые, полные достоинства. Государевы слуги. Никакой суетливости, подавленности, желания казаться кем-то другим, а не самим собой, никакого затаенного чувства вины — верных признаков духовного сиротства.В самый день первого приезда мы допоздна засиделись во дворе с нашим хозяином. Говорили о Москве, о Толстом, о Кавказе. Хозяин принес откуда-то из дома видавшую виды балалайку и стал петь. Звучали, в общем-то, знакомые казачьи песни: "Скакал казак через долину", "Конь гулял на воле", "Хазбулат удалой". Но, думаю, ни одному из нас ничего подобного слышать не приходилось.
На балалайке играл он плохо. Слух у него заметно хромал. Голос был хриплый и грубый, только что очень громкий. Тем не менее, в этом почти карикатурном, совершенно неправильном пении прорывалась такая первозданная сила и правда, что поневоле захватывало дух. Немолодой, грузный, он казался в тот миг и охотником Ерошкой, и одним из тех героев-станичников, что распевали вот эти же песни, выступая в поход на "турку", поляка или германца. Увлеченные, ему невольно подпевали и мы. Над головой мерцали грозди винограда, сквозь густую лозу виднелось южное бархатное небо с рассыпанными на нем крупными осенними звездами. Заканчивая песню, он ударял кулаком по столу и с каким-то особенным вызовом говорил: "Вот так! По саму межу!" Позднее я слышал один раз, как пели казачки, среди них была и жена нашего хозяина. Ходили трое, взявшись под руку, по станице, и пели. Для себя и людей. Голоса сливались почти идеально, все интонации были взвешены на редкость поэтически. А все-таки в памяти остались навсегда те самые первые, такие грубые, такие пронзительные песни.