Здесь хорошо бы сослаться на труды нашего замечательного историка и этнографа Льва Гумилева, может быть, потому и умалчиваемого десятилетиями, что спокойно, с уважением ко всем народам земли он пишет о несоединимости различных этнических путей, об отрицательном воздействии скрещивания культур отдаленных всем историческим многовековым развитием этносов. Что воспринимается легко и просто близким по развитию этносом, то разлагает, а порой и убивает иной по миропостроению уклад жизни. Вспомним североамериканских индейцев, обратим внимание, как легко спаивались малые народы в Сибири. Не машинная цивилизация тому виной, а внедрение и навязывание чужого образа жизни, чужих нравственных понятий. Когда лихие газетчики сегодня толкуют о русском природном ханжестве, лицемерии, а то и примитивности, они в силу чрезвычайно низкой собственной культуры не в состоянии понять, что у каждого народа свои представления о красоте стыде, совестливости, порядочности. И надо ли машинизировать, стандартизировать даже женскую красоту, загоняя ее на нынешних конкурсах под жесткие вымеренные параметры бюстов, бедер и прочих, вымеренных линейкой, прелестей? Надо ли и в этом терять свои народные представления о красоте? Потому и неуверен во всем инженер Костя Зорин, что он выбит из системы привычных с детства нравственных и эстетических ценностей, а новую систему ни принять, ни выработать не может. Его тянет к своему деревенскому прошлому, но и туда он вернуться не в состоянии. Для него уже все — другой мир. Мир деревенских родственников, мир жены, мир приятеля Мишки Фридбурга, мир энергичных начальников, — все вокруг чужие миры. И тотальная тоска внутри. А от этой тоски и безысходности возникает у Кости Зорина социальное остервенение. Ему все надоело, он устал от разгула сиюминутности, нестабильности. Он надломился и потому живет в крике. Костя кричит жене, начальству, хулиганам, приятелям.
Мнимый бунт. Жить в крике — проще, привольней, безответственней. Гораздо труднее, а ныне почти невозможно, "безмолвствуя" — спасать свою землю.
Гениально сказано Пушкиным:
И будто где-то поверх проходили для северной деревни общественные события последних десятилетий от "Привычного дела" до последних рассказов мы видим все то же привычное добивание последних очагов крестьянского сопротивления. Бунтари уезжают все в ту же Кандалакшу — кто умирает, кто-то окончательно спивается.
Смерть от пьянства стала уже в деревне привычным делом. Кто замерзает, кого давит тракторной гусеницей. И при внешне пустых, похмельных разговорах какое-то угрюмое общественное безмолвие. Когда и Чернобыль обшутить можно, и икону с Егорием хорошо бы за две бутылки сменять. Не стало в деревне Иванов Африкановичей, поразъехались в поисках лучшей жизни Кости Зорины. Оставшиеся ЖИВУТ какой-то непонятной для былой деревни жизнью:
Даже смерть в Афганистане сына Марьиного — Валерки (предчувствием этого известия заканчивается рассказ "Деревенское утро") — пройдет для Пана Зюзи и ему подобных — тоже по касательной. Еще одним поводом для хорошей выпивки. Рассказ этот, уже первых лет перестройки, — предчувствован в "Привычном деле". И потому нужен как последний штрих в понимании гибели русской деревни. Главная правда тогда еще, в начале застоя, и сказана была.
Тем и томится, тревожится художник последние годы, что слышать не хотели, знать не желали.
Пишет сейчас наперед знаемое — без надежды на всенародный услых. Как необходимую правоту, как последние страницы летописи несуетной. Как необходимый урок новому, нарождающемуся сознанию.
Земля, по мнению писателя, держится на внутренней устойчивости. А устойчивость зависит от коренных условий народного бытия. Кончается связь с землей, меняется привычный русский пейзаж, меняется народный характер. Меняется язык не только города, но и деревни.
Постепенно затухает органическая образность. Появляются радиоштампы. Скудеет поэтичный щедрый народный язык. Слой его глубины истончается.