И тут невольно воскликнешь: "Слава те, Господи, что нас пока миновала подобная черная немочь". И наши сердечные очи не закрылись, ослепленные суровым взглядом масона с зеленой американской банкноты. Что в русских писателях не сникли любование и восхищение великим народом, из которого изошли однажды, и ум не помутился от бед, что ниспосылаемы на Россию, и душа не испеплилась проклятиями. Но они не утратили и терпение пахаря, и воинский дух ратника, как бы ни заманивали порою в кремлевские коридоры сладкими калачами.
Воистину, в спину каждого народа дует свой спутний ветер: "Что немцу хорошо, то русскому смерть". Как бы мы ни старались "пришатиться" друг к другу, в дружеских объятиях сыскивая вечный мир, — увы, они могут стать смертельными… Чем ближе родство, тем больше притязаний. Но род, но кровь, но заповеди, но духовное устройство, но мировая история с неизбежностью потянут в разладицу, в спор, в погибельную междоусобицу, если не дать укороту гордыне, если не признать, что все люди — наследованные братья и по времени неумолимо встанут в один непрерывный круг… Да, мы разные… Но чтить, но уважать, но учиться общему Божьему уроку, но следовать в милосердии, — разве этому есть неодолимые препоны? Не забывая при этом, что наши пути неслиянны, но и нераздельны, ибо многоголосье и создает хоралы…
Русское духовное, энергетическое поле всегда в возбуждении, искрит меж двух неистощимых "конденсаторных" пластин мужика Ломоносова и барина Пушкина. Великий поэт признал, что Ломоносов — наш первый учитель: значит, поморянин— наставник не только всех русских поколений в последние двести пятьдесят лет, но и "крестьянский батюшко" для всех писателей, как бы кто ни морщил носа, ни воротил рыла от сермяжьего духа, ни загонял в нети исполинскую мощь этого Микулы Селяниновича. Пушкин первый подслушал гул простонародья, уловил в нем духовное родство и испил хмеля из народной разгульной поэтической чаши. Пушкин, поначалу изумясь гению, вдруг почувствовал в Михаиле Ломоносове отца себе, преломил гордыню и по-сыновьи поклонился мужику. Это был первый, но уже учительный подвиг поэта; он поставил мужика-помора рядом с царем и даже выше его… И весь девятнадцатый век прошел после Пушкина в очищении наносного праха с русского имени, отыскивании святых истин и в борьбе за крестьянина: это родичи сыскивали позабытой любви и признания. И как бы после ни хулили семнадцатый год, он был той вспышкой яри, народного жара и пыла, что разъяла вековечный спуд, под которым были замурованы народные силы, и выпустила их под солнце (противное случилось в девяносто первом, когда ростовщики-прокураторы обманом и притворством залучили народ обратно под спуд. Вот так же когда-то лишь — из игры, любопытства и похвальбы — повалился в гроб под крышку былинный богатырь Святогор, а лукавец ту крышку и опечатал). Славянофилы вслед за Пушкиным расслышали буревой гул стихии, доносящийся с околиц. Если бы монархия навострила душу, открыла "очеса" навстречу крестьянскому гневному ропоту и рокоту, вернула бы ему, когда-то насильно отобранную землю и волю, разъяла подневольные крепи, то никакой бы смуты не случилось. (Эх, кабы да кабы…)
К чему моя речь… Да, с восхищением прочел новую книгу критика-энциклопедиста Владимир Бондаренко "Серебряный век простонародья", и многое в ней (почти все) оказалось созвучно моим давним размышлениям о судьбах русского мужика. Все они носились в воздухе, не раз были высказаны великими умами, дескать, была прежде литература дворянская, барская, чиновничья, служивая (подслушивающая народ), а на смену ей пришла крестьянская, простонародная, из глухой неведомой тьмы, (не путать с Потьмой) как бы волшебная курочка снесла, наконец-то, золотое яичко, оно упало на "почву" и не разбилось, а вызрело и дало великое потомство. Сам Бондаренко не из деревни, и жизнь крестьянская для него где-то в сказочном мареве, как некий призрак, он горожанин по самому быту, чувствованию жизни. Но он, слава Богу, не мужиковствует, не строит из себя знатока русской деревни, не бьет, кликушествуя, перед нею лба, но что удивительно, — он какими-то тайными связями, самой глубиной скрытого чувства трезво понимает жизнь "почвы", сочувствует вечно истязаемой "земле", и эти внутренние душевные струны натянуты, на удивление, в лад с мирочувствованием писателей-почвенников. (Да и, собственно говоря, вся русская литература от Пушкина, Достоевского, Толстого и Бунина, — это мечтание-размышление о народе-простеце, и тем, кто явился после семнадцатого из самой гущи крестьянства, было на кого поначалу опираться в своих первых творческих опытах).