Писатель и сам наделен острым чутьем на все потустороннее. Как и поэт в прозе Шипилов, Дворцов не может обуздать поток своих сакральных интуиций: впечатляют дворцовская эрудиция, глубина политико-социальной рефлексии, но в «Аз буки…» мало человека. Человек является в другом дворцовском романе с говорящим названием — «Окаяние» — и проходит путь от актера до бомжа, искушаясь соблазнами театральных масок, особенно Гамлета. Это тоже своего рода тотем, но и проклятие жизни Сергея, ибо «Гамлет знал свой финал с самого начала… и протестовал против этого финала всей своей плотью». Первым актом для него стала автокатастрофа, превратившая Сергея в инвалида, вторым — собака, загрызшая его, уже бомжа, насмерть. Все это — наказание за беспочвенность, за окаяние (так напророчила ему одна хозяйка кафе). Как и полагается настоящему житию, которое роман в итоге напоминает, в нем чувствуются схема, назидание, поучение. В следующем романе «Тerra Обдория» эти схематизм и учительность еще более очевидны. Рассказ о двух подростках из глухого приобского села советских времен, ищущих таинственную Золотую Бабу, перемежается с экскурсами в древнюю историю Сибири. И неслучайно: Олегу и Алеше уготовано стать образами-символами: первому — воина, второму — монаха, точнее, шамана, в которые его однажды посвятил старый охотник-хант. Хоть и напрасно, ибо разоренной земле все равно грозит неминуемая гибель. А вместо романа получилась энциклопедия сибирской мифологии и этнографии. Старый грех сибирской беллетристики: в её чрезмерном обилии Белинский упрекал знакомого нам Калашникова, а Горький — Михаила Ошарова, автора романа «Большой аргиш» (1936).
Хотелось бы, конечно, чтобы этот пресловутый этнографизм ощущался не грехом, а достоинством, гармонично сосуществующим с «беллетризмом». Разве не интересно читателю-несибиряку и о Сибири побольше узнать, и удовольствие от текста получить? Сумели же Гоголь и Шолохов превратить «областничество» своей прозы в мировые шедевры.
Такие великие примеры, конечно, крайность, запрещенный прием, общее место статей в защиту региональной литературы от столичной агрессивности. Но разве Михаил Тарковский не замечательный пример такого этнографизма, преображенного в чудную прозу? Его недавний трехтомник («Замороженное время», «Енисей, отпусти!», «Тойота-креста») вызвал небывалый восторг всех ценителей российской словесности! Между тем рассказы и повести писателя передают сибирский дух красивейших приенисейских мест главным образом через его горемычных обитателей — спившихся охотников, механизаторов, людей неопределенных профессий и местожительства. И дух этот, как правило, хмельной, сорокаградусный. Неужто опять «героизация» порока, за что упрекали, как нам известно, Климычева?
Скорее идеализация души и всего того светлого, что при неподобающе равнодушном взгляде не видно. Автор устами героя восклицает: «счастье выпало на мою долю, когда я понял, какими бесценными людьми оказался окружен». Тем не менее, автобиографического героя постоянно тянет в Москву, на родину его детства, и эта пульсирующая тяга — то в столицу, то на Енисей — и становится сюжетом самых пронзительных произведений писателя. Той же «Тойоты-кресты», которая повествует о том, что Мария и Евгений «креста» совместной жизни никогда не составят. На нем лежит заклятие «тойоты-кресты», языческой религии поклонения японской иномарке, перекрещивающей его жизненные пути-дороги, а также Енисею, вошедшему в его плоть и кровь, но главное — слову, от которого Тарковский, пожалуй, и сам не ожидал такого могущества, такой силы, которая не столько изображает-фотографирует, сколько преображает-творит. И писатель вновь восклицает: «Каким краем непаханого слова переломилась вдруг окружающая жизнь…».
Как тут не впасть в гоголевскую патетику, если те, о ком довелось здесь рассказать, составляют гордость сибирской литературы сегодняшнего дня, не говоря уже о поэзии? Конечно, роман — это душа любой литературы, без него она мельчает, чахнет, распадаясь на фрагменты и фракции, атомы и молекулы микроскопических жанров. Нужных и важных для автора и самих себя и раз навсегда задавших себе планку: рассказ рассказывает, повесть повествует. Роман же обнимает необъятное, замахивается на невозможное, не боясь оказаться утопией, как у Ломова и Шипилова, или риторикой, как у Дворцова.
Тарковский, представляя «Тойоту-кресту» в трехтомнике, манкировал ее жанровым обозначением. На усмотрение читателя и критика: решайте сами. Но как решить, если роман с названием такой резвой машины, которая запросто мерит расстояния от Енисея до Москвы и до Дальнего Востока, раздвигает пределы, отсекает себе финал? Ибо этот финал выходит к Океану, у которого пределов тоже, в общем-то, нет. И стихотворение, призванное поставить во — все-таки! — романе точку, её, по большому счету не ставит: «Понимает язык Океана только тот, кто стоит на краю».