Баня срублена на задах былого огорода, уже разоренного, незагороженного пряслами, поросшего быльем. Но тропка, пусть и слабенько, забывчиво, натоптана — значит, хожено-бывано. Чего говорить, коли вологодский угол — эта русская молочница и житница — на все двести верст, что мы ехали, обезлюдел, обветшал — город выпил и высосал все силы, о чем и плакался годами Василий Иванович, объявляя случившееся геноцидом, холокостом куда почище еврейского. И потому так стремился в свою усадебку; наверное, полагал из последних мечтаний, чтобы не впасть в погибельное уныние, пока жива избёнка, вьётся дымок из трубы, то и не пропащее вовсе дело, а вдруг образумится русский человек и воспрянет.
…Братцы мои, кто только из русских письменников не мывался в ней: Яшин, Астафьев, Романов, Рубцов, Коротаев, Шукшин, Абрамов, Распутин — да всех, пожалуй, и не счесть, кто, помывшись в Тимонихе у Белова, прямым ходом заплывали в классическую литературу. Стих Передреева "Баня Белова" читали с московской сцены, как признание в любви к автору "Привычного дела". И судя по тому, как замечательно, с внутренним сердечным гулом и надрывом были написаны строки, Передреев дивно нахлестался веником, сполна набрался белого винца, наверное, завивал лихой молодец песняку, отчебучивал коленца, а после, быть может, и сыскивал вокруг Тимонихи обидчика русского крестьянства, на котором бы можно почесать кулаки.
Но, увы, легендарная баня по-черному однажды сгорела, поставили скорый "новодел", а до конца не устряпали. Вот и сени худо зашиты, и дверь на волю хлябает, кругом поддувает, а северянин сквозняка пуще стужи боится. А хозяин ослабел, уже не может держать топора, чтобы самому всё управить. Но в парной каменица огромная, есть куда кинуть парку, поддали — волосы трещат. И пусть мыльня ещё не замшела с годами, и не скопилось в ней преданий, но ведь это баня Белова, и баннушко-борода вехтем, конечно же, не сгинул при пожаре, а перескочил под новый просторный полок и все чувственные памятки и сказки перетащил с собою вместе с таинственными пожитками, и укрыл в своем норище в дальнем углу.
Боже мой, как хорошо нажарили мы увядшие с возрастом телеса, а напарившись, не сдержались, нарушили все строгие старинные заповеди (в бане не пить), старательно причастились винцом, как будто век бутылки не видали, а в простецком-то, разобранном виде водчонка под соленый огуречик особенно вкусна. И под каждый приём возглас за здоровье Василия Ивановича, за русский народ, за жаркую баенку, не забыли и баннушку, налили ему водчонки в посудинку, отломили пирожка, подложили огуречика. Слышно было, как заворочался баенный хозяин в своём норище под тесовым полком, с нетерпением ожидая, когда удалятся гулеваны, чтобы и ему причаститься. А мы и время забыли… Но не дали засидеться женщины, прислали гонца, чтобы немедля тащил мужиков в дом: дескать, щи стынут.
А в избе гостевой стол уже собран, в переднем углу Василий Иванович, натянутый в нетерпении, как струна. Засиял, увидев нас, указал пировникам на лавки. Выпили здравицу за Белова, а он, пригубив, вдруг и говорит: "В баню хочу". Господи, сами-то напарились довольно, стешили душу, а хозяина-то и забыли. Усадили Василия Ивановича на стул, подняли на руки, понесли огородом в баню. Там намыли, напарили, укутали в простыню, торжественно доставили тем же образом в избу, вернули во главу стола. Наверное, впервые в истории русской литературы, да и мировой, писатели несли свои же собратья по цеху как победителя, достойного мужа, увенчанного славою. Надо было видеть в эти минуты сияющее лицо Белова посреди дружеской братчины, исполненной трепетной беззавистной любви.
Пусть и запоздало (так суждено было) некоторая черствость наших отношений стала смягчаться радостью душевного узнавания. Я долго не признавал учительство Белова, но оно, оказывается, тлело во мне, как уголёк в загнетке русской печи, чтобы разжечь сушинку любви и охоты к познанию крестьянского мира.