Во время окопной войны сами по себе возникают и узакониваются самые нелепые правила. У нас тоже было одно нелепое правило. Если наши распропагандисты на своем драндулете подъезжали к переднему краю и через усилители начинали зазывать финнов в плен, бросить оружие и перестать губить свои дорогие жизни, — финны молчали и слушали. Если же, в свою очередь, через репродукторы усилительных установок начинали говорить финские ораторы, — мы прекращали огонь и слушали их.
Это был неписаный закон окопной войны, и изменить его было нельзя.
Финские ораторы, зная, что им ничего не грозит, обнаглели до того, что на наших глазах стали залезать на самые высокие деревья и вещать оттуда через мегафоны разную свою белиберду.
В «Красном Гангуте» я стал работать вместе с только что приехавшим с Большой земли художником Борисом Ивановичем Пророковым. Добрые стеснительные глаза, добрая улыбка, мягкий характер и говорок на «о» сразу выдали в нем моего земляка, ивановца. Своей общительностью, простотой, выдумкой он привлекал к себе людей самых разных. В нашей низкой комнатенке, пропахшей крысами и плесенью, всегда толпился народ. Отдел «Гангут смеется», который мы вели с Борисом Ивановичем, стоял у читателей после оперативных сводок на первом месте.
К нам заходили катерники и летчики, подводники и снайперы, саперы и разведчики. Они долгом своим считали сообщить нам самое интересное, что у них произошло.
Забежал в редакцию Кукушкин.
— Сочинитель, — сказал он, обращаясь ко мне, — есть новость! Сижу я вчера на наблюдательном и смотрю. Знаешь эту сосну, справа от нашего наблюдательного пункта на финской стороне? Они даже лесенку на нее сделали, чтоб удобнее лазить. И вот вижу, подходит к сосне финский оратор с трубой, залезает на самую верхушку, повертывает трубу в нашу сторону и начинает приглашать нас в плен. Чего-чего он только не обещал: и хлеба четыреста граммов на сутки, и теплое белье, и полную неприкосновенность личности и даже заграничный паспорт в Швецию. Наши слушают да смеются — дескать, мели, Емеля, твоя неделя.
— Так это и я слышал!
— Погоди, сочинитель, слышать-то ты слышал, да не видел, что дальше произошло. Он прямо, как глухарь, растоковался на своем суку. И вдруг я слышу выстрел, не с нашей стороны, сочинитель, а с финской, и катится этот финский оратор, считая сучки, носом в землю. Финны сами его сняли.
— Здорово! — говорю я.
— Конечно, здорово! — подтверждает Кукушкин.
И Борис Иванович начинает набрасывать рисунок, потом вырезает его на линолеуме, а я сочиняю подпись. Этот материал надо дать завтра в газете.
Глухо воет первый снаряд. Земля вздрагивает. Электричество гаснет, и с потолка начинает сыпаться всякая дрянь за шиворот.
— Началось! — говорит Коля Иващенко и зажигает свечку. Он сидит напротив меня, длинноносый, плоский, как доска, верзила. Ох, уж этот Колька Иващенко! Он появился у нас после ранения. Ему очень хочется быть журналистом. Писать он не умеет, но лазит по всем островам и собирает материал.
Иващенко сидит напротив меня с ножницами и иголкой.
Он недавно выпросил у летчиков меховой комбинезон. Комбинезон оказался для его длинновязой фигуры слишком коротким. Тогда Иващенко, не долго думая, разъединил его на куртку и брюки, но между брюками и курткой появилась порядочная щель, тогда Коля решил распороть брюки и надставить куртку. Опять у него что-то не получалось. Разозлившись, он распорол куртку и решил сделать пимы и рукавицы. Пимы у него не вышли, потому что он не нашел материала для подошвы, и он отказался делать пимы. А сейчас сидит против меня и собирается сшивать первую рукавицу. Я не уверен, что и она у него получится.
Так же, как с этим комбинезоном, у Кольки всегда получается и с материалом. Съездит, привезет, расскажет — здорово! А как сядет за бумагу — ничего не выходит. Обидно!
Но он деятелен, и фантазия его неиссякаема. Ему присвоено звание заместителя политрука. Заместитель политрука носит на рукаве бушлата четыре узеньких золотых лычки. Колька достал где-то лычки чуть пошире положенных и нашил их, а теперь он может сойти и за полкового комиссара. Поди разберись!
Обстрел продолжается. Земля гудит, и крысы пищат между накатами.
И вдруг в этом грохоте явственно слышится голос ребенка.
— Это Лида, наверно! — говорит Борис Иванович, и мы выбегаем в коридор.
Напротив нас в темной промозглой конуре, укрепленной на случай обвала деревянными подпорками, живет машинистка нашей редакции Лида. Она почти совсем девчонка. После окончания десятилетки она вышла замуж за летчика и приехала к нам на полуостров. Она не захотела эвакуироваться, и осталась с мужем. Мужа перевели на другой фронт. Она ждет от него писем. Она не дождется от него писем. Он погиб под Ленинградом. Об этом знаем только мы. Но мы не говорим ей об этом, потому что бережем ее.
У Лиды скоро будет ребенок. Как же ее не беречь? И мы ее бережем всей редакцией неумело, но трогательно, как это умеют делать одинокие мужчины.