Обстрел постепенно стихает. Сосны шумят глуше. Начинает светать. Ветер разгоняет облака, и холодное солнце серебрит покрытый инеем вереск. Кукушкин закидывает за плечо карабин, засовывает в сумку противогаза полбуханки хлеба и трогает за плечо финна:
— Пошли!
И они идут по ходу сообщения, глубокому, как могила. Со стенок медленно осыпается песок. Пахнет гарью и сыростью. Траншея входит в траншею, разветвляется и петляет. «Налево», — командует Кукушкин, и финн поворачивает налево, робко оглядываясь на Кукушкина. На пленном мышиного цвета френч, брюки, заправленные в гетры. Редкие рыжие волосы треплет ветер. Шапку он потерял. Правое плечо у финна выше левого. Ему лет под пятьдесят.
«Наверное, из резервистов», — решает Кукушкин. И снова траншея в траншею, изгибы и повороты, и песок осыпается со стенок, медленный, как время. Так и не выходя наружу, можно пройти все двадцать три километра до города. Но по песку идти неудобно, ноги скользят и подвертываются. Спина финна покрывается испариной. Кукушкин выскакивает на бруствер и помогает выбраться финну. По дороге идти легче и теплей. Справа шумит лес, слева на розовый от медуз песок набегают белые гребешки стальных волн. Финн немного говорит по-русски.
— Меня расстреляют? — спрашивает финн.
— Нет! — говорит Кукушкин, и они прибавляют шагу.
Идут два человека, два солдата, и у каждого свой заплечный мешок горя. Один солдат отвоевался, другому служить, как медному котелку.
Из-за поворота неожиданно появляется в сопровождении четырех командиров командир бригады Симоняк. Кукушкин останавливает финна и докладывает:
— Товарищ командир бригады, рядовой Кукушкин конвоирует пленного в штаб.
Симоняк смотрит на грудь Кукушкина и говорит:
— У тебя одна медаль «За отвагу», считай, что их у тебя две. Крой дальше, рядовой Кукушкин!
И опять идут два солдата, часовой и пленный. Пленный устал. Часовой сворачивает с дороги и садится на пень и предлагает то же самое сделать пленному. Часовой вынимает полбуханки хлеба, разрезает ее пополам, круто присаливает, достав щепоть соли из носового платка; одну половину подает пленному, другой закусывает сам.
Закусив, с подола гимнастерки стряхивает крошки в горсть и ловко бросает их в рот.
Они снова встают и идут дальше.
— У тебя есть семья? — спрашивает Кукушкин.
— Жена и двое ребенка, — отвечает пленный. — Миккель и Эрко…
В Кукушкине оживает политрук.
— Миккель и Эрко, — повторяет Кукушкин. — Зачем же вы пошли за Гитлером со своим Маннергеймом?
— Гитлер — капут, Маннергейм — карошо, — говорит финн.
— Ну, раз Маннергейм карошо, — злится Кукушкин, — пусть он о тебе и заботится. Как тебя зовут?
— Эрик. Я финский швед, — говорит Эрик.
И они идут дальше. Потом снова присаживаются курить. Эрик не умеет свертывать цигарку. Кукушкин свертывает Эрику и себе. Эрик затягивается и заходится в кашле. Отдышавшись, он смотрит на Кукушкина посоловелыми глазами.
— Ух! — говорит Эрик.
— Привыкай, швед! Теперь сигар не будет! — И они снова идут молча.
— Меня расстреляют? — опять начинает Эрик.
— Тебя не будут стрелять, — говорит с уверенностью Кукушкин, как будто бы он сам командир бригады Симоняк, — тебе только придется показать по карте, как у вас там оборона устроена.
— Тогда меня наши расстреляют, — не унимается Эрик.
— Незавидное твое положение, швед! — И Кукушкин прибавляет шагу.
По пути в разведотдел он заходит вместе со своим Эриком в наш подвал. Ему хочется похвастаться перед нами, что он привел языка.
— Ты машиной вернулся? — спрашивает он меня.
Я киваю головой.
Кукушкин ведет пленного дальше по коридору в глубь подвала и перед дверью разведотдела сует ему в руки полпачки махорки и коробок спичек.
На передний край приехал новый финский оратор. Он приехал с личным посланием маршала Маннергейма, забрался на сосну и стал через мегафон читать нам послание.
В своем личном послании Маннергейм даже умудрился назвать нас «доблестными защитниками Гангута»; он, видите ли, был в восхищении от нашей смелости и храбрости; но, говорилось в послании, «во имя чего вы терпите лишения, Ленинград не сегодня-завтра падет, не сегодня-завтра в Москве Гитлер устроит парад своих войск и с коммунистами будет покончено» — и все в таком духе.
Для нас это не было новостью; Маннергейм остался верен себе, но то, что он называл нас «доблестными защитниками Гангута», разозлило нас больше всего. Это было уже сверхнахальством, это прямо-таки взбесило нас.
И возникло, как-то само по себе, у всего гарнизона неистребимое желание ответить маршалу Маннергейму на его личное к нам послание, вступить с ним в дипломатические отношения.
И вот, чтобы нам никто не мешал, мы с Борисом Ивановичем, прихватив бумагу и чернила, забрались на чердак нашего шестиэтажного дома и сели под дырявой обгорелой крышей у слухового окна.