На первом этаже, в сумерках гостиной, еще закрытой портьерами от Стейт-стрит, в кресле под портретом Вашингтона дремал подросток; он услышал скрип деревянных ступеней.
— Меня зовут Чарлз, сэр! — бросился он ко мне. — Ваше имя в почтовом списке; я сам набирал его ночью.
Передо мной стоял типографский юнец, худощавый и вежливый.
— Список печатается в газете, но я полагал, что вам лучше узнать об этом первым. О нет, сэр! — оскорбился он, заметив, что я опускаю руку в карман за чаевыми центами.
Я протянул ему руку, он пожал ее сухими, горячими пальцами.
— Я думаю, вы не богаты, сэр. — Желтоватое, лисье, с узким подбородком и живыми, ищущими глазами, лицо Чарлза покраснело от смущения. — Здесь — дешевый пансион. Мистер Медилл писал в газете, что вы тратите свои деньги на жалованье неграм? Но негров так много…
— Теперь негры вступают в свои, черные полки.
— Хорошо ли это, сэр? — спросил он серьезно.
— Так повелось: ведь и у тебя нет черного приятеля?
— Я еще не встретил такого юношу: ни черного, ни белого.
— Ты и не искал его среди черных.
— Я подумаю над вашими словами, сэр.
Мы миновали кирпичное здание концертного зала и свернули на Рэндолф-стрит. Чарлз молча поспевал за мной; я с первой встречи запомнил его: острые коленки, узкие, со сбитыми носками башмаки, частый шаг и впалую грудь, за которой билось доброе, торопливое сердце.
— Я был бы неплохим солдатом, — сказал он после некоторого молчания. — Но мне нельзя спать на сырой земле, а солдату без этого не обойтись.
— Приходится: и на сырой земле, и в болоте, и в снегу.
— А если в кавалерию?
— Наступает ночь — и тот же кавалерист на земле: завернется в одеяло и спит.
— Мне и в одеяле нельзя, если погаснет костер, — сказал он осторожно, чтобы не попасть впросак. — Костры жечь можно?
— Иной раз нельзя, опасно.
— Вот видите, сэр! А я вина не пью, мне не согреться.
— Ты из квакеров, Чарлз?
— Мы — католики, но отец злоупотреблял вином. А я, сэр… я хочу стать сенатором! Сначала адвокатом, как Линкольн…
Я положил руку на худое плечо, он был напряжен, трепетен, как глупый олененок.
— Хитрец! Хочешь забраться в президентское кресло?!
— Это было бы слишком, сэр. Хотя я тоже родился в Кентукки, а живу в Иллинойсе!
Я расхохотался; он отвлекал меня от тревожных мыслей. Атлант
В три заморские адреса написали мы о перемене жизни, покидая лагерь Лонг, — князю Львову, ко мне в Новочеркасск и Герцену в Лондон. А что, как письмо от Герцена, и не письмо, а пакет и в нем — книга, отпечатанная в Европе, книга Надин, ею рожденная мысль, и лица, лица, живые лица, и она — мать, счастливая роженица, пустившая по белу свету типографских детей! Увы, на ладонь лег не пакет; тонкое, в один листок, письмо из Петербурга, известие о смерти отставного полковника князя Львова. Писал флигель-адъютант, с укором между холодных строк сообщал о смерти и отпевании, о скромных похоронах забытого всеми ветерана
и о деньгах, оставленных покойным, о сумме, близкой к двадцати тысячам рублей, которые он готов хлопотать для Надин у благородного, великодушного, умеющего прощать правительства, у самого императора, несмотря на обиду, нанесенную двору полковником Турчаниновым. Еще он извещал нас о своей близкой поездке в Берлин и Вену, уже не с концертами, «которых всегда так ждала Европа» («стар стал, рука не тверда, впрочем, тверда, публика приняла бы, но художник сам ведает свой предел…»), а для встреч с просвещенными людьми Европы, «дабы самому увидеть восхищение мира сегодняшней свободной Россией». Нам с Надин назначался укор, правительству и венценосцу — совершеннейшая преданность и преклонение колен, чтобы у почтового цензора не родилось и мимолетной мысли, что флигель-адъютант назначает нам рандеву в Берлине или Вене.