Девятнадцатый помнил меня; а я казался себе замшелым камнем, под который не только что не ворвется родник жизни, уже и ветру, дыханию этой жизни лень наклоняться над камнем. А Надин не знала отдыха: фельдшерская служба в военном госпитале; новые писания, а в них Россия, — будто не было шести лет Америки, — Россия, захолустные барыньки, вельможи, помещики-жуиры и спившиеся с круга, уездный люд и крепостной мужик. Она уходила в лазарет, я долго провожал ее, стоя у окна, и принимался читать новые листы ее рукописи. Решись она писать по-русски, даже и бледная тень Жорж Санд отлетела бы от пера Надин; но нет, писалось по-французски, все еще жила надежда, что напечатают, не пропадет. Писала теперь проще, штихель резал пластинку глубоко, с треском рассыпая сухую пыль. Уже тогда я малодушно гнал от себя страх, что листы Надин не слетят со стола к людям, истлеют в безвестии и Россия не поклонится ее таланту и душе. Есть ли кара жесточе, чем эта, когда человек рожден, чтобы многое дать людям, а от него не берут, и он в безвестии, не слышен? Ее несудьба для меня горше всего другого; я стал, чем хотел; — гражданином, работником, Надю жизнь обкрадывала, не давала ей и сотой доли ее цены.
Наступил год 1863-й, и мне стало невмоготу; после бессонной ночи я, случалось, глядел стариком, чашку кофе я опускал на стол с предосторожностями, чтобы не разбить, — рука дрожала от подавленной, загнанной внутрь силы. Мне бы ликовать: свершилось! Великое свершилось
— президент объявил об уничтожении рабства; наконец-то державные кони добрели к перевалу, где Линкольна поджидали лучшие сыновья Америки. Я ждал этого часа, как верующий второго пришествия, — и вот слово сказано, война перейдет на другую ступень, Юг осатанеет от прокламации Линкольна; война ретирад, война Бюэлла сделается невозможной, пришел час моей войны, — а я в бездействии. Меня стреножили, потеряли в переписке Чикаго с Вашингтоном, стиснули генеральским мундиром почище смирительной. Черная обида закрыла глаза, мир затмился, и, когда я уже решил принять приглашение железнодорожной компании и присмотрел квартиру в предместье Чикаго — Кенвуде, телеграмма из Вашингтона вернула меня в строй. Это случилось в марте 1863 года.Генерал Роузкрэнс, заменивший Бюэлла, определил меня в старую бригаду, но ненадолго. Рядом случился Гарфилд, он лучше других понимал, как я изнемог чикагским сидением. По настоянию Гарфилда, меня назначили командиром второй кавалерийской дивизии: я посадил на лошадей 39-й пехотный полк, переделав его на регулярный драгунский, а батарею Чикагской торговой палаты — на батарею конной артиллерии — единственной на Западе конной артиллерии в те дни.
— Надеюсь, вы с женой, генерал? — спросил Гарфилд.
— Со мной; где же ей, сироте, быть.
— Когда она сидела в зале, нам, судейским, приходилось туго: есть такие лица, на них истина и чистота.
— Вот они в Хантсвилле и не пустили ее в суд!
— Знаю; тогда мы и разошлись с Бюэллом.
Я не поддержал разговора, Бюэлла я ставил в счет и ему.
— Его дела плохи, — продолжал Гарфилд. — Поговаривают о резерве. Будет ждать нового назначения.
— От Хэлика? Или от генерала Ли?
— Храбрый человек не должен быть беспощадным, — огорчился Гарфилд. — Бюэлл не станет служить Югу.
— Когда манкируют судьбой республики, я не хочу щадить. Впрочем, Хэлик найдет для него местечко, они из одной глины.
— Господи! Еще не приняли дивизии, а поносите главнокомандующего. Когда вы жить-то научитесь?
Не одолел я этой науки до конца дней своих, а дивизию принял, с ней прошел Талахумскую кампанию, потом меня поменяли с генералом Круком, ему досталась кавалерия, а мне бригада из пяти полков в дивизии генерала Бэйрда, и я стоял во главе этой бригады в достопамятную Чаттанугскую кампанию, ее я повел в атаку при Чикамоге, об этой атаке можно и в книгах прочесть. Чикамога — слово туземное, индейское, это — река смерти
, как будто аборигены заглянули на века вперед и провидели осень 1863 года, когда кровь их белых врагов сделала воду реки красной.