Зима затянулась, снег падал скупо, не укрывая земли; мерзлая, она громко отзывалась шагу колонистов и копытам лошадей. Среди жестокой ясности этой зимы, под ветрами, которые свободнее прежнего гуляли по Радому, под багровым солнцем, в Турчина, как ни повернись, попадали отравленные стрелы. Совестливые люди, не зная, как вступиться за нас, реже стали ходить мимо нашего дома. Друзья приходили: Ян Ковальский с женой, оба плотника, братья Гаевские, Ян Новак, Михаил Витта. И они, отворяя калитку, всходя на наше крыльцо, озирались на окна плебании. Случалось, Турчина останавливал на улице или в лесу оробевший фермер; сняв шляпу или картуз, сбиваясь с тона, он показывал свои бумаги, допытывался, нет ли в них ошибки, показывал на какие-то места, обведенные пером нотариуса. В спину ударила «Католическая газета»; четверть века прошло с того дня, но мы так и не вырвали стрелу из живого тела, ядовитый наконечник остался у самого сердца. Газета сочувственно писала, что
Михальский — свой человек в «Католической газете», но Турчин, после долгой, яростной немоты, сказал, что это не он, так упасть Михальский не мог. И правда, через день Михальский, минуя плебанию, примчался к нам, чтобы мы увидели его неповинные глаза. «Так вот каков он! Вот его рука!» — восклицал Михальский, не решаясь вслух назвать ксендза. Наши враги не раз прибегали к этому яду: соболезнуя, нападая на правительство за забвение заслуг генерала, они мимоходом сообщали, что Турчии бедствует и живет на средства благотворительности. Ничто так не разрывало мозга Турчина, как эта ложь; пусть запомнит каждый, коснувшийся нас, — была нужда и голод, выедающий все внутри, и минутное отчаяние, но всякий ломоть хлеба, даже корка его были заработаны трудом, а не вложены нам в руку.
Вы скажете, как мало значат стрелы трусов и конторских крючков для того, кто шел на картечь! Ошибка! Ошибка! Именно с ними благородный теряется; предполагая гордость и во враге, он не предвидит укуса, грязного плевка, он разом хочет порвать липкую паутину, и вот он уже засел крепче прежнего, грязью залеплены уши, глаза заплеваны харкающими тварями. Каково же было мне видеть его несчастливым, наблюдать, как доброта уходит из синих глаз. Были у меня и свои глаза, но счастье любви в том, что и глаза любимого — твои; ты в них и видишь жизнь, и если суждено лишиться глаз, то прежде ты отдаешь свои.
В эти месяцы Турчин пристрастился к скрипке. Карандаш рисовальщика и штихель гравера когда-то кормили нас. А этот дар — музыка — врачевал сердце; нам еще и в голову не приходило, что скрипка, выточенная три века назад мастером с берегов озера Сал
Однажды в апреле, когда смычок Турчина переходил от одного военного костра к другому, я заметила перед оградой силуэт неподвижного господина. Солнце садилось за его спиной: поджарый человек на тонких ногах, цилиндр в руке, в другой — саквояж делового янки. Он словно приготовился взлететь, правая нога отставлена, занятые руки приподняты. «Какой еще, грамотей явился по наши души!» — подумала я с досадой. Вечернее солнце скользнуло за крышу пакгауза, и я поняла, что смотрю на черного: голова в завитках, лицо в короткой бороде. Он легко опустился на колени, уронил на тропинку цилиндр и саквояж и сложил руки на груди.
Это оказался наш Авраам. Он был среди тех немногих, кого прокламация Линкольна подняла над бесправием и нищетой. Ум и начитанность открыли ему дорогу; помог Фредерик Дуглас и кружок белых в Бостоне. Аврааму нашли должность секретаря налогового агента.