Я не умру, – сказала она громко, почти с вызовом, глядя на иконостас в углу комнаты. – Не умру. Мне нельзя. Ларочка еще слишком маленькая, слышишь? Бог не ответил – единый, размноженный на деревянные, плоские, смуглые лица. Он никогда не отвечал Джульетте Васильевне. Может, и другим тоже не отвечал, она не знала, но не отвечать ей – это было хамство и неуважение, и за это Джульетта Васильевна ненавидела Бога отдельной от других, особенной ненавистью, замешанной на униженном, каком-то щенячьем страхе. Лет пять назад страх стал брать верх, и тогда Джульетта Васильевна начала ходить в церковь и Великим постом поститься со всеми неаппетитными подробностями: ничем не заправленная гречневая каша, тертая свекла, хлеб да квашеная капуста, от которой ворчал живот и в самый разгар важных переговоров приключалась внезапная, гулкая, круглая отрыжка, окутывавшая Джульетту Васильевну облачком отчетливой желудочной вони. Бог кишечной жертвы не принял, продолжал вызывающе, презрительно молчать, и Джульетта Васильевна стала бояться и ненавидеть Его еще сильнее.
Постель была ледяная, волглая – одинокая постель одинокой женщины. Впрочем, все постели в их доме были такие – и все женщины. Мама, Джульетта Васильевна, Таня. Одинокие, ледяные, волглые. Никто их не любил. Никто не любит. Никто никогда не будет любить. И Ларочку, когда она вырастет, – тоже. Джульетта Васильевна вдруг поняла это с той же удивительной уверенной ясностью, с которой в пять лет верила в то, что, если обманешь дедушку Ленина, сразу умрешь. Нет, даже не верила – просто знала. Это была правда – такая большая, что с ней ничего невозможно было поделать. То есть вообще ничего. Эту правду можно было только перерасти или смириться с ней, поэтому Джульетта Васильевна смирилась, закрыла глаза и приготовилась считать унылых, серых, бесконечной чередой удаляющихся к горизонту слонов; но вместо этого вдруг некстати вспомнила, как днем на работе ненароком подслушала разговор двух студийных девиц, куривших на лестничной клетке. Девицы были из сценарного отдела – наглые, молодые, свободные, еще не хлебнувшие положенного лиха. Они вышучивали какую-то старуху, которая делала грамматические ошибки, и Джульетта Васильевна сперва решила, что речь о какой-нибудь выжившей из ума сценаристке, да и говорили девицы негромко, особенно та, что постарше, смешливая нахалка, помешанная на модных тряпках, – ясно, что шлюха, а ведь поди ж ты – есть муж, возит ее на машине с работы и на работу, бежит навстречу, как мальчишка, влюбленно заглядывает в глаза, Джульетта Васильевна сама видела в окно кабинета, тут ей тоже дали кабинет, даже больше, чем прежний. Девицы шушукались, а потом вторая, рыжая, помоложе, – она, кстати, тоже была замужем, а ведь обе страшней ее Таньки в сто раз, – вдруг засмеялась и спросила – а ты не слышала, как она рассказывала, что ее любимая книжка – «Дневники новой русской-два»? Прикинь, она даже не стесняется! Старшая, судя по голосу, затянулась сигаретой. Ну что ты хочешь, – сказала невнятно, сквозь горячий носовой дым, – она же дикая совсем, казахский журфак.
И только тогда Джульетта Васильевна поняла, что это всё – про нее.
Ей стало больно и горячо во рту, как будто от удара, – как-то в школе ее здорово отколотили одноклассники, не помню за что, неважно за что; важно, что это было так же больно и горячо. Ужасно ведь было не то, что девицы говорили гадости, – на телевидении и в кино все говорили друг про друга гадости, это была такая специальная среда, питательный бульон для выращивания человеческого дерьма, зачем-то нужный Богу, может быть, для того, чтобы дерьма становилось меньше в другом месте. Ужасно было то, что девицы ее не боялись – и это было ясно по смеху, по голосам, по тому, как они, столкнувшись с ней пролетом ниже, нисколько не смутились, а старшая даже улыбнулась ей – открыто и почти сочувственно, как будто не они были внизу, а она наверху, а совсем наоборот.
Уволю гадину. И вторую тоже! – пообещала Джульетта Васильевна себе и Богу. И тихонько, едва слышно спросила:
– За что они меня?
Ответа не было, хотя Джульетта Васильевна честно ждала, ждала, пока слоны снова не потянулись к горизонту, уныло покачивая морщинистыми боками, – первый, второй, тринадцатый, двести сорок пятый. На триста каком-то слоне Джульетта Васильевна сбилась, испуганно и недовольно дернувшись всем телом – будто шла по тропинке от курятника до бабкиного дома, боясь оступиться и держа в напряженных руках полную тарелку смуглых, шероховато-теплых, живых и внутри, и снаружи яиц.