Как-то раз малярша не заснула, ушла куда-то, топоча, словно ежик (Ты куда? – На кудыкину гору), потом вернулась, зазябшая, вся колючая от мурашек и неожиданно требовательная. Как будто чужая. Копотов послушно, хотя и не без удовольствия повторил свой подвиг, и малярша утопотала снова в неверную, вздыхающую темноту и снова прибежала (У тебя живот, что ли болит? Сам ты живот, дурак, а ну подвинься), и снова, и еще раз, пока Копотов не заснул наконец, обессиленный настолько, что не мог больше даже удивляться, а комната всё кружилась тихонько вокруг него, хихикая и лопоча, лопоча и хихикая…
Наутро девки, счастливые, даже чуть замаслившиеся от довольства, простодушно пересмеиваясь, сварганили ему глазунью из десятка яиц, и, только собирая фантастически вкусной корочкой последний густой, щедро наперченный желток, Копотов вдруг всё понял. Опаньки! Он поперхнулся, закашлялся, налившись краской, но девки смотрели так уважительно, что Копотов справился с собой, распрямился и даже затребовал водки.
Дали, разумеется. Со всем почтением.
Он возвращался в общагу остограмленный, звенящий внутри и совершенно счастливый. Московский снежок, уютный, теплый, мягкий, таял на губах, на скулах, на не покрытой по-мальчишески голове. Впервые Копотов не зяб, не трусил краем тротуара, а шел вальяжно, распахнув куртку, присвистывал даже по-хозяйски, радуясь крепкому молодому орангутангу, который победил в нем скверного недоисторика, аспиранта первого года обучения, жалкое, в сущности, существо.
На проходной сидела, скукожившись, девчонка, прижав коленкой клетчатый старенький чемодан. Копотов мазнул по ней сытым взглядом и пошел было к лифту, но его окликнула вахтерша. К тебе гости, Копотов. Глаза-то разуй. Девчонка поднялась виновато, и Копотов, близорукий, всё еще по инерции счастливый, обернулся, узнавая сперва чемодан, потом…
Она. Господи, ну конечно.
Вы только подумайте, она.
В лифте тоненько сказала – а я из дома ушла, Сань.
И только в комнате, выпутываясь из пальто, дурацкого, клетчатого, в рифму с чемоданом, призналась почему.
Месяц вырвала из копотовской жизни. Месяц. С кровью. С мясом. В самом прямом смысле. Прямее не бывает. Копотов орал как резаный. Он вообще никогда ни на кого не орал. Только на нее. Тебе же восемнадцати нет, дура! Она, всхлипывая, отпиралась – мне девятнадцать уже, Саня. В нос. Задыхаясь от слез. От соплей. Дедятнацать. Ты забыл.
Ха! Да хотел бы он это забыть!
Как ты могла? И еще – кто он? Два самых бездарных, жалких мужских вопроса. Что она могла ответить? Только ревела, прикрываясь локтем, как будто он посмел бы ее ударить. Убить – пожалуйста. Сколько угодно. Но ударить – нет, никогда. Сутки ушли на глупый допрос, который не привел ни к чему, ни к кому, Копотов даже не напал на след этого мерзавца.
Он не мерзавец. Я сама…
Что сама? Сама себя обрюхатила?!
Еще сутки на то, чтобы найти клинику по карману. Нет, спасибо. Нет, спасибо. Нет, спасибо. Да, это нас устраивает. Я записываю. Так, смену белья, шприцы одноразовые…
Пришлось пропустить несколько действительно важных лекций. Жалко.
На пороге кабинета она стиснула его руку жалкой ледяной лапкой. Посмотрела испуганно, всё еще на что-то надеясь. Иди давай, – буркнул Копотов грубо, помирая от жалости, от страха, от стыда. – У нас порядок такой: насрал – убери за собой. Она изо всех сил попыталась улыбнуться. Изо всех сил. Даже почти получилось.
Потом долго лежала в комнате, сжавшись под одеялом. Не плакала наконец. Просто молчала. Копотов ворочался на полу, кряхтя, на жиденьком матрасе. Жестко как, блин. Да еще пришлось выпрашивать. Унижаться перед комендантом.
– Иди ко мне, Саня.
Он замер, перепуганный. Показалось?
Нет, не показалось.
– Холодно же на полу. Иди. Если хочешь, валетом ляжем.
– Глупости не пори.
Копотов зажмурился даже, как будто попытался спрятаться в темноте внутри темноты, задышал изо всех сил, притворяясь спящим. Всхрапнул старательно, поддувая носом. И сам не заметил, как заснул – легко, спокойно, будто снова был маленький и обнимал во сне игрушечного зайца, розового, стыдного, девчачьего, но любимого до потертостей, до дыр, до потери пульса.
За час до рассвета он проснулся от игольчатой боли в затекшем плече. Она лежала рядом, на полу, упершись ему в бок острыми коленками. Спутанная пушистая коса щекотала щеку. Ресницы какие длинные. Синие прямо. Копотов покраснел, неуклюже попробовал хоть как-то высвободиться, спастись, не потревожив. И она, не открывая глаза, пробормотала – ты самый-самый лучший на свете.
Копотов замер, застигнутый врасплох, не уверенный вообще, что это всё ему предназначалось: и ресницы, и коса, и эти слова, – точнее, совершенно точно уверенный, что не ему. Но она потянулась, потыкалась носом ему в подмышку (Копотов мысленно охнул, припоминая последнюю помывку: – вчера, господи? Вот черт, позавчера!) и уверенно повторила – ты самый лучший на свете, Саня. Я тебе за это суп сварю.