Но нужно ясно видеть, что такое порождение природы — одно из главных условий идеализма, что оно представляет собой необходимое, недоказуемое, непроизвольное, изначально подразумеваемое его основание. Ни одно из положений философии Гегеля не устояло бы, если бы идеи или Идею или Дух стали рассматривать в качестве порождений заранее существующей всеобъемлющей природы на манер философов — материалистов или реалистов.
Скорбеть по поводу гегельянских предпосылок — дело совершенно лишнее. Все происходит так, как если бы он отчасти по наитию, отчасти по расчету поставил и предложил себе самые трудные условия и самые непреодолимые препятствия для акробатической игры идей; возложив на свои плечи задачу, исходя из сочтенных необходимыми, но на самом деле несовместимых посылок, возвести глобальную систему. Это означало с самого начала обречь себя на отчаянную интеллектуальную эквилибристику, трюк, который он, однако, сумел исполнить полностью, изящно, изобретательно и упоенно. Желая невозможного и фанатично стремясь к его осуществлению, философы совершают духовные подвиги.
Можно утверждать, что любой конститутивный элемент его доктрины и того, чем он хотел видеть свою систему, не мог бы быть развернут так изобильно, с такой продуктивностью, не будь он накрепко привязан к другим элементам, с которыми он, в сущности, несовместим. Гегель устанавливает планку все выше и выше и дерзает прыгнуть не требуя поблажек, самоотверженно.
Именно поэтому нужны были лакуны в гегелевских умозаключениях, поначалу замаскированные, ловко скрываемые, обнаруживаемые позднее. Подозрительные критики или даже недоброжелатели объявили о разрыве с логическим мышлением. Люсьен Герр очень настаивает на роли «чувства» в развитии гегелевского умозаключения[240]
.Некоторые находят удовольствие внепривычных словесных играх, с помощью которых Гегель симулирует выход из трудных положений (например, возведение Qualit"at (качество) к Qual (мучение)[241]
). Будучи обнаруженными и разоблаченными, эти хитрости изложения и языка ничуть не умаляют богатства и продуктивности гегелевской мысли. Но однажды с ними столкнувшись, их нужно иметь в виду, чтобы не понимать речь буквально.Вполне вероятно, что, лукавя с другими, философ лукавит сам с собой. Он схоранивает некоторые вещи от самого себя, ведомый гой же диалектикой невинности и вероломства, которую он так хорошо умел описывать у других. Перед нами любопытная смесь наивности и мошенничества.
Романтический философ того времени похваляется глубиной мысли на том основании, что ее свидетельствует некая, вполне умеренная, темнота выражения. Ему нравится сходить за непонятого. Гегель не романтик, но и он позволяет палитре времени оставить на себе след. Он предпочел бы ясность, но в его случае она подразумевает некий философский диссонанс, и Гегель завораживает читателя так же, как в ином регистре завораживают поэтические диссонансы Гёльдерлина. Он хотел поженить огонь и воду и сделать это по — своему, не так, как Шеллинг, но столь же парадоксальным образом, заставившим Шеллинга образовывать двусмысленные понятия, вроде
Не надо жаловаться. Без этих помех, нагромождений, живых противоречий, гегельянизм не был бы самим собой. Они заставили его превзойти себя, и мы можем возгласить: Felix culpa! Отвага сестра творчества, но у нее есть цена: темнота. Ему приходилось быть виртуозом.
Сражаясь с языком, Гегель позволял звучать голосу времени, по примеру, как он полагал, всех философов прошлого. Он выражал мир разорванный, как он говорил, отчужденный, темный для самого себя мир, который сегодня с большим трудом поддается дешифровке. Не вина автора, если сами вещи говорят так невнятно.
Эти замечания относятся не к одному только Гегелю, но решительно ко всем немецким философам — идеалистам. Большая часть его великих современников были столь же темны, сколь темен он, если не более. Такие исключения, как, например, Якоби, выступая за более ясную философию, в результате оказывались более плоскими, поверхностными, догматичными, более декларативными.
Итак, не следует прятать правды за вуалью благопристойности: трудна не только их манера изложения, но сама философия их по сути своей мало прозрачна. Она была хрупкой и быстро развалилась — это не лишает ее смысла, но напротив, придает ей другой смысл, предполагающий иное употребление, нежели грезившееся авторам. Как признавал Шеллинг: «Прежде чем взяться за самого Канта, я бы сделал сначала замечание общего характера, которое более или менее приложимо ко всем человеческим действиям: то, что их делает