– И я не шутя.
– Ну, давайте хоть помолчим, а то я собьюсь. Ну вот… сбилась!
Глядя снизу на ее лицо, сосредоточенное, с закушенной нижней губой, он думал о том, что такие лица, пожалуй, не могут быть у девиц, переживающих свое девичество между войнами; лишь время войны накладывает эту печать мужественности и простоты, придает взгляду бесхитростный и гордый вызов. Но что станется с ее лицом лет через десять-двенадцать, – если, конечно, она до того лица доживет! – как будет оно проигрывать в сравнении с лицами невоенной поры, ухоженными, натренированными утаивать любые чувства! Ему вспоминались лица бывших девушек Гражданской войны, без конца выступавших с воспоминаниями, лица огрубелые и жалкие – оттого, что жизнь заполнялась лишь памятью о прошлом. Бывшее тогда кровавым, грязным и страшным, оно, отойдя, сделалось прекрасным, лучшим в судьбе. А настоящего, о котором тогда так мечталось, не досталось им, чтобы создать новое лицо, с чертами по-иному прекрасными.
Сейчас ее лицо, не столь и красивое, было прекрасно своим выражением непритворной заботы – о нем, о нем! Совсем иное, чем у жены, оно и волновало его особенно этой непохожестью; эта темно-русая, темноглазая девушка,
– Что вы делаете? – мягко укорила она. – Я же должна вас прослушать, мне ваш пульс не нравится совершенно, опять перебои. И что с вами делать, просто ума не приложу. Просили, чтоб я вам что-нибудь принесла, чтоб не спать, или укол сделала, но вы же выпили…
– Так вот же и принесла. Нешто с тобой заснешь?
– Ну вот… Что с вами поделаешь?
Сидя у него на коленях, она расстегивала китель на его груди, прикладывалась ухом к сердцу; в ее движениях, во всем милом, девически незавершенном лице не видно было никакого лукавства, игры – это и трогало его, и обижало.
– Да ты любишь ли меня?
– Но вы же знаете…
Как было понять ее покорность? Вы же знаете, что да? Или – что я это обязана сносить, потому что вы генерал, вы командующий, а я – лейтенант, медичка? И однако, при всей покорности, сколько ни возражал он, она упрямо звала его на «вы». Покуда одетые, никогда по имени, а только – «вы». Другое дело – в постели.
– Я шприц приготовила для укола, – сказала она грустно. – Ну есть же какой-то порядок, режим, зачем же вы раньше времени выпили?
– Раньше какого времени?
Она лишь потупилась, повела плечом.
– Ну, выпей и ты. Для порядка…
Он ей налил с размаху, с переливом, в свою стопку и поднес к ее губам. Она от запаха сморщилась, но слегка запрокинула голову, чтобы он мог влить всю стопку разом. Это он приучил ее так пить; в первые их свидания она непременно перехватывала стопку пальцами обеих рук и выпивала маленькими судорожными глотками. Выпив, она опять припадала щекою к его груди, и это служило как бы условным сигналом, частью прелюдии, после которой с нею все можно.
Господи, как будто ему с нею хоть что-то было нельзя! Как будто он это все не проделывал тотчас же, как она к нему входила, не дав ей хоть юбку стащить, не заботясь о том, как же она выйдет потом в измятой, – как и вообще не заботило его, скольких усилий стоило ей, при всех передвижениях армии, являться к нему всегда чисто вымытой и опрятно одетой, наглаженной; ее испуганные взгляды на дверь не понуждали его хотя бы накинуть крючок, а лишь задернуть полог в углу, где помещалась его походная койка, – хотя и этого можно было не делать, ничья нога не ступила бы сюда, миновав Шестерикова. Как много было потеряно – и ее движений при раздевании, трогательно готовных, и своего же горячего томления, всего прелестного, таинственного, о чем только и помнится потом, тогда как то, что он называл «делом», забывается напрочь. Сейчас ему горько было представить себе, как, наверное, безобразен был он с нею, и оттого особенно горько, что таким она и запомнит его. И может быть, в час другой, в другой постели, с кем-то другим, она, вспоминая его, вздрогнет с отвращением.