Да, идут годы, старят… В прошлый раз братишка, Валерка, и то за столом говорит матери:
— Мама, а почему Клава наша замуж не выходит? Ее ребята старой девой зовут. Уж лучше бы выходила замуж.
— Я тебе вот дам ложкой по лбу, тогда узнаешь, — вспыхнула мать.
Клавдия лежала в темноте, и думала, и думала — и о том, как люди говорят, будто она по горбатому убивается, и о Валерке — дурень большой, неотесанный, ничего еще толком не понимает. Любила она брата, вихрастого, с нежными оттопыренными губами, над которыми чернела поросль пробивающихся усов. Взрослел парнишка, а ума — кот наплакал.
Валерка был единственной утехой Клавдии. Штопала ему носки, чинила брюки, стирала рубахи. Таскала ему после работы из сельмага конфеты. И он брал без зазрения совести. А когда однажды его постыдили — не маленький, он за словом в карман не полез:
— Буду работать — я ей платье подарю.
Клавдия старалась побольше быть в правлении. Чернышев ею гордился.
— Золотой работник. Бухгалтерия — работа тонкая, а у Клавдии завсегда полнющий порядочек, не подкопаешься.
Иногда по-доброму шутил:
— Вот невеста неплоха, выбираем жениха.
А как-то вдруг спросил:
— Как же ты, Клавдия, Сергея-то Русакова потеряла?
— Я его не теряла.
— А как же?
— Нужен он мне больно. Он сам по себе, я сама по себе.
А ушел председатель, Клавдия положила руки на стол, вытянула их и долго смотрела на свои бухгалтерские принадлежности. Комок горечи подплывал к горлу, она уронила голову на руки. Поплакала — легче стало. Вот душа женская. Поплакала — опять за работу. Сколько их, ведомостей, и все надо выверить, по всем надо точно без единой ошибочки начислить.
Так и шла жизнь. Из правления домой, из дома опять в правление. Дорожку через Рыжов огород (здесь поближе) одна протоптала: туда, сюда в день раза четыре сходит.
55
Марья Русакова в старинном полушалке, большие красивые кисти полушалка собраны на груди, лицо бледно, с желтизной, похоже на лица святых, что рисуют на иконах. В движениях ее замедленная размеренность. Глаза то и дело наполнялись слезами…
Сегодня у Русаковых большой и горестный день — день памяти Степана. На большом простенке горницы его увеличенный портрет в цветах, с маленькой черной ленточкой в уголке рамы.
Степан с молодыми задорными глазами. Лицо милое, нежное, почти детское. И лишь военная форма, сержантские погоны говорят о том, что этот юноша — солдат, и выпил сполна чашу солдатскую. Напротив сына, на другом простенке — фотография отца. Снимок был сделан, когда Русаков-отец вышел из госпиталя.
В русаковской горнице стол под белой скатертью накрыт для всех, кто захочет помянуть Степана. Специально гостей не приглашали. Кто помнил Степана и уважал семью, приходил сам — в любое время. Марья встречала у порога, провожала в горницу. Соседи, знакомые, друзья говорили ей по нескольку добрых и ласковых слов, — а матери, видно, все одинаковы, и в радости, и в горе — добрые слова о сыне разглаживали у нее на лице морщины, теплело от них на сердце.
После рюмки водки, вкусной и простой деревенской закуски, после душевного разговора все желали видеть младшего Русакова — Владимира. И тогда гостей провожали в спальню, где младенец, закутанный в пеленки, неистово щурил небесного цвета глазенки и, счастливо открывая рот, улыбался ясной улыбкой.
— Богатырь! — восхищался Мокей Зябликов. — Сразу видно — в отца, не трусливого десятка.
Надя, счастливая, стояла рядом и покачивала головой: какой уж богатырь, пеленки не поспеваю менять…
А богатырь щурился и улыбался.
Мокей постарался изобразить смешное лицо, весело хлопал губами и делал замысловатые фигуры пальцами: хотел добиться особого расположения Русакова-младшего. Но тот, как назло, отвернулся от Мокея и захныкал…
— Я к нему в дружбу навязываюсь, а он?..
Мокей засмеялся, умилился. Поздравил Надю:
— С прибавлением вас, соседушка, с прибавлением…
Марья Русакова ждала Остроухова. Одногодки они со Степаном. Вместе на фронт пошли…
Остроухов появился после обеда. В горнице было несколько человек, главным образом соседи по улице. Видно было, что новый гость изрядно выпил. Гордо и осанисто прошел Остроухов в горницу, распространяя едкий самогонный запах. Увидев портрет Степана в цветах и с черной ленточкой, вдруг обмяк, губы у него задрожали, и, закрыв лицо руками, он свалился на стул, прижавшись к спинке стула, сидел, всхлипывая. Всех это потрясло. Кто-то заплакал, кто-то бросился поддерживать зарыдавшую Марью. Ее поспешно увели из горницы.
Остроухов поднял взлохмаченную голову, взглянул на всех горящими, с лихорадочным блеском глазами. Ему подали стакан водки. Опрокинул быстрым движением и, не закусывая, медленно пошел из дому. Его пытались остановить, упрашивали побыть еще.
— Не надо, не хочу, — сказал Остроухов и ушел от Русаковых.
Потом рассказывали, что на выгоне, сидя возле кузницы, Остроухов плакал и жаловался на свою судьбу. Лучше бы он остался там, а Степан был бы жив.