«За меня не волнуйтесь, меня сам Бог бережёт — вы это знаете и не раз уже проверили в деле».
О да! Из рокового похода на Пинск и Мозырь полковник Павловский вынес его на собственном окровавленном седле...
«Смею обнять вас и прижать к своему верному сердцу».
Нечего сказать, верность! Приманка, брошенная из Лубянки... Чтобы он, двадцать пять лет собственной судьбой творивший и утверждавший строжайшую конспирацию, попался, как заяц на морковке!..
«Здесь, в России, нужен мудрый руководитель, т.е. Вы.
Все уж привыкли к этой мысли, и для дела Ваш приезд необходим. Я, конечно, не говорил бы этого, не отдавая себе полного отчёта в своих словах».
— О да, несчастный Серж! Отчёт ты отдавал — страх, животный страх за свою полковничью шкуру...
Савинков опохмелился ещё раз — что делать, пристрастился от безделья — и продолжал свою тюремную исповедь:
«…А не то чтобы поверил Павловскому, я не верил, что его смогут не расстрелять, что ему могут оставить жизнь. Вот в это я не верил. А в том, что его не расстреляли, — гениальность ГПУ. В сущности, Павловский мне внушал мало доверия. Помню обед с ним в начале 23-го года с глазу на глаз в маленьком кабаке на рю де Мартин. У меня было как бы предчувствие будущего, я спросил его: «А могут быть такие обстоятельства, при которых вы предадите лично меня?» Он опустил глаза и ответил: «Поживём — увидим». Я тогда же рассказал об этом Любови Ефимовне. Я не мог думать, что ему дадут возможность меня предать. Чекисты поступили правильно и, повторяю, по-своему гениально. Их можно за это только уважать. Но Павловский! Ведь я с ним делился, как с братом, делился не богатством, а нищетой. Ведь он плакал у меня в кабинете. Вероятно, страх смерти? Очень жестокие лица иногда бывают трусливы, но ведь не трусил же он сотни раз? Но если не страх смерти, то что? Он говорил чекистам, что я не поеду, что я такой же эмигрантский генерал, как другие. Но ведь он же знал, что это неправда, он-то знал, что я не генерал и поеду. Зачем же он ещё лгал? Чтобы, предав, утешить себя? Это ещё большее малодушие. Я не имею на него злобы. Так вышло; лучше, честнее сидеть в тюрьме, чем околачиваться за границей...»
Дальнейшие размышления прервал уже традиционный вопрос от порога:
— Что, Борис Викторович, опохмелимся?
Блюмкин! Всегда и везде Блюмкин...
— Да я уже опохмелился... к сожалению.
— Ну-у, Борис Викторович! О таком хорошем деле нельзя сожалеть.
Останавливать Блюмкина было бесполезно. В камере он распоряжался как истый друг-надзиратель. Выпили, разумеется.
— Ведь ты когда-нибудь меня задушишь... или из окна выкинешь? — смерил глазом Савинков, вставая, высоту с пятого, очень высокого этажа.
— Прикажут — выкину. Но — не раньше того. Заметьте это, милейший Борис Викторович.
— Заметил уже, Блюмкин, давно заметил.
— Вот-вот! Даже именем моим брезгуете?
Савинков не ответил, решив побыстрее надраться.
Только так и можно было отвязаться от собутыльника-стукача. Вот тут он чекистов не понимал: зачем ему подсадная утка, да ещё совершенно открытая?
Но ведь и то сказать: компания. Заботятся о нём други-чекисты. Психическое здоровье террориста Савинкова — вещь великая! Спасибо им... и дай Бог побыстрее надраться!..
Не так-то просто, однако. Опять тот же назойливый, как бьющая в макушку с потолка капля воды, вопрос: