С осени он возобновил занятия в консерватории. Теперь все здесь относились к нему с бережной предупредительностью, иногда он ловил на себе сочувственные взгляды профессоров и студентов. Несколько раз в конце длинных коридоров он видел Бэллу, но не смел к ней приблизиться. А она не замечала или — не хотела его замечать. Первое время от этого болело сердце и становилось трудно дышать, но время шло, и боль притуплялась, и тонуло в темном омуте памяти волшебное коктебельское лето, уютная пещера в скалах, прогулки по холодной, слякотной Москве.
Наконец он перестал вздрагивать и шарахаться в сторону, увидав ее идущей навстречу по коридору или садящейся за соседний столик в студенческой столовой, снова вошел в привычный ритм работы и начал делать успехи. Жизнь его стала богаче: благодаря регулярным визитам к Серафиме Александровне она приобрела дополнительную глубину и цвет. Он заезжал к ней вечером, а иногда — и в середине дня (благодаря «неопровержимому диагнозу» он получил свободный режим занятий и лекции по марксизму сладострастно пропускал).
Как-то он приехал в неурочное время, не предупредив заранее, просто соскучился и зашел, как человек, пользующийся полным доверием. Серафима Александровна была не одна. Слева от письменного стола, в глубоком покойном кресле, сидел незнакомый высокий человек.
«У него были удивительные глаза: темные, глубокие, — казалось, он знает некую важную тайну. CA попросила его почитать, и он начал читать стихи. Не знаю, были ли они хороши — содержание несколько преобладало над формой, — но он так читал, что и форма казалась безупречной.
Я раньше никогда не видел его и не расслышал имя, когда мы знакомились. Только когда он ушел, и я спросил, кто это, и СА назвала фамилию, я вспомнил громкое, всколыхнувшее несколько лет назад всю Москву дело. Даже дядю Влада оно каким-то образом коснулось, он отвозил на дачу в Годуново и жег самиздатские стихи, литературные пародии собственного производства и какие-то еще рукописи, потому что, ходили слухи, у всех будут обыски…
С тех пор у нас дома и радио стали слушать, почти каждый вечер ловили то Лондон, то Кельн, то „Голос Америки“. А когда знакомые приходили, телефон накрывали подушкой и начинали хором ругать власть и рассказывать свежие анекдоты, в которых осмеивали правительство и КГБ. Некоторым особенно доверяли, с такими людьми обменивались самиздатом».
«…Это слово шуршит, как тонкие листочки папиросной бумаги, на которых самиздат обычно напечатан. Когда знакомые просят „что-нибудь почитать“, никому не приходит в голову предлагать Толстого или Бунина. Вообще на книжную полку не смотрят. Молча лезут под кровать или еще в какое таинственное место, молча достают шуршащую пачку листков. Потом, приложив палец к губам нарочито бодрым тоном говорят что-то вроде:
„Да валялась тут где-то `Иностранная литература` с Сэлинджером… Ага, вот она! Принеси назад через два дня, не подведи…“
Я прочитал в таком виде множество стихов, а потом — Хемингуэя и Кафку, Пастернака и Солженицына и записи судов над самыми первыми диссидентами.
Я восхищался их бесстрашием, тем, как они сознательно шли на риск, хотя знали, что их арестуют, что убить могут. Огромное впечатление производили их выступления на суде, гордые, полные сознания своей правоты:
„…Я считаю, что каждый член общества отвечает за то, что происходит в обществе…“
„…Я вовсе не герой… но приходит время каждому сделать что-то…“
„…И сколько бы я ни пробыл в заключении, я не откажусь от своих убеждений…“
„…Я готов выслушать приговор…“
Это было такое особенное, непривычное отношение к тому, что мы привыкли считать страшным несчастьем: к аресту по политической статье. Я ведь никогда не забывал, что дед сидел — ни за что, что он так до сих пор и не понимает, зачем его посадили и почему выпустили. Зато я понял: когда живешь в такой стране, где каждого ни за что посадить могут, уж лучше знать, что за дело сел.
И мне очень, больше всего на свете, надо было поговорить с человеком, побывавшим „там“. Чтобы знать подробности, чтобы проверить себя: смогу ли и я тоже, если придется?
Я и представить себе не мог, что у СА есть такие знакомые, такая редкая удача, и сразу стал адрес его просить, но СА не давала. (В конце концов я догадался просто подсмотреть в ее телефонной книжке.)
Это был великий, знаменательный день, когда я ему позвонил, представился и попросил разрешения зайти. Он просто очень согласился, и я поехал…
…и почти ни о чем интересном не говорили. Так, на уровне легких касаний, прощупывали друг друга. Я понимаю, у него это необходимость была, как с первым встречным в откровения пускаться?
Про роман — я долго извинялся, что это даже не черновик еще, а черновик черновика. Но он сказал — посмотрит…
Надо записать сюда, на всякий случай, сюжет. Название я красивое придумал: „Золотой клинок“.