Фантастическое стремление к правдивости в этой пьесе, в то время как сам автор уже начинал борьбу с порывами своей мистической натуры, в которой правдивость превращается в конечном счете в напряжение жизненного чувства, наполнение жизни смыслом высшей полноты, превращают правду жизни пьесы в социальное состояние общества и тем сильнее, чем неприступнее само общество в опознании своей многохамской морды. Вот почему среди первого прочтения пьесы среди артистов, к которым принадлежали и П. А. Каратыгин, и И. И. Сосницкий и др. многие дивились «лакейскому языку пьесы» невысокого блондина в золотых очках на птичьем носу, с прищуренными глазками и плотно сжатыми, как бы прикуснутыми губами. Никто и не пытался догадываться, какие страдания испытывал этот великий талант, чью первую в постановке пьесу не поймут ни актеры, ни зрители, и только сам император Николай I остался ею доволен. И, конечно, все покрывал общий голос, слившийся по всем сторонам избранной публики: «Это — невозможно, клевета, фарс!». А на душе у автора было «так смутно, так странно». Досадно-тягостное чувство охватывает его. Он хотел «как лучше», а вышло «как надо». И он еще до конца не понимает и не осознает этого великого момента. Его ум и состояние в обществе не дают ему этого сделать, он еще боится за себя и свою карьеру, он еще видит в этой пьесе лишь частный случай, достойный осмеяния, и все! Но уж никак не поднимается до осознания «Российского закона», выведенного в этой пьесе, которую и комедией-то можно обозвать сквозь слезы. В ней уже нет компромиссов, соглашений и просто противоречий. Здесь единоборство между русским обществом и природой русского человека, где каждый опьянен собственным «Я» в его русском словоизвержении, лакейская ткань которого уже становится нормой русского литературного языка без его офранцуживания и онемечивания. Русский язык и диалоги без исключения всех персонажей приобретают ту духовную ясность, когда душа в своей страстности обретает чувство национального самоутверждения, будучи оплевана в мерзкой суетности жизни, где единым развлечением всей России до сих пор, казалось, был только зубодробительный скрип кроватей, где плодилось будущее поколение его жителей. Но вот этот процесс закончился! И с этого момента русский человек осознает гнусность системы общества, а не только гнусную физиономию своего «Я», как и в будущем он, русский человек, осознает золотолапость номенклатуры и даже будет завидовать ей. И на ответ: «Я взятки беру!», сам же и ответит: «Эк, удивил! А кто их не берет?». Эта пьеса была приговором и самому автору. С этого момента кончается даже молодость. Имеет место зрелость, зрелость, влекущая в божественный поток теоцентризма с ярко выраженными тенями антропоцентризма. С этого момента появляются первые следы в психике Гоголя поиска идеала не одного человека, но идеала общества и мучительная борьба между видимым и осязаемым, кажущимся и мыслимым обостряется все больше и больше, превращаясь в навязчивую идею fix — ненасытную, прожорливую, яростную волну страстей, стодомным содомом влекущую литератора в раскаленную тоску, а читателей и зрителей его произведений и пьес при жизни в неодобрительное молчание, недоумение и всеобщее негодование как это и было при первой постановке «Ревизора». И только интеллигенция, которую с удивлением лорнировали фавны высшего света и пучеглазое с рыбьей угодливостью чиновничество, распутывало, распутывало и, наконец, распутало мысли Гоголя к концу его скоротечной жизни, явив стране и обществу свою требовательную ментальность, но это самое общество вернуло интеллигенции в последующем обратно ее понятия в форме горького лука, забив его интеллигенции в глотку поглубже.
«Ревизор» был продан самим Гоголем петербургской дирекции за 2500рублей ассигнациями, т. е. за 800 с небольшим рублей серебром, и сразу же стал подумывать об отъезде за границу. Он отвлекает в это время себя тем, что едет за границу развеяться, развлечься, обдумать хорошенько труды на будущее. Но уже не может скрыть той тоски, которую наносят ему ежедневно его соотечественники. Отсюда и горькие слова в письме Погодину: «Пророку нет славы в отчизне. Что против меня уже теперь решительно восстали все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно и грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается». Вот точка отсчета, в которой душа размякла, но хныкать поздно, если возлагаешь на себя «одежды пророка», если не одного, не двух, а всех соотечественников «от души любишь», если полагаешь, что вывел на сцену «только плутов», а «обнаруживаешь прискорбную невежественную раздражительность, признак глубокого, упорного невежества, разлитого на наши классы».