Там же, на юге, Григорий угодил к гадалке. В саду пахло яблоками, стол с колченогими стульями был завален картами, мисками с «живой» и «мёртвой» водой, разноцветными стеклянными шарами. Протянув руку через стол, Григорий слушал про своё прошлое, про то, чего не было, и ему казалось, что это было. Цыганка водила по ладони кривым ногтем, от щекотки у него слезились глаза, но он терпел.
«Каждое лекарство по-своему пахнет, а вместе — аптекой, — ворожила она. — Так и человек свой аромат носит, а в толпе его запах выветривается…»
Зобатая, толстая, в своем чёрном платье она была похожа на колокол и также тяжело гудела.
«Однако джокер — он особенный, у него тень не как у людей — налитая, тяжёлая… По тени его сразу узнаешь…»
«Вижу, вижу, — бормотала она, вперившись в дымившееся зелье, — смутил тебя писатель Константин Зидроба…»
И уже катая яйцо по блюдцу, пересказала историю Савватея Шивкопляса.
Григорию стало страшно.
«Что для нас счастье? — впилась в него взглядом цыганка. — Вот же Савватея угораздило тайну выведать, думал, теперь он кум королю, а вон, как всё обернулось…»
И вдруг засверкала глазами: «А ты никому больше про джокера не сказывал?»
Григорий наморщил лоб и, зажав бородку в костлявый кулак, выложил про священника.
«Это ничего, касатик, ничего… — запричитала цыганка, колдуя над мутным зельем, которое на глазах светлело. — А что, заводил он свою песнь про мертвецов?»
Григорий кивнул.
«Помирать пора — вот и философствует… — вздохнула цыганка. — А у самого грехов — полный воз! Да и ясно всё с мертвецами, как божий день…»
Григорий удивленно наморщился.
Цыганка поправила платок, из-под которого лезли чёрные, как воронье крыло, пряди.
«У ребёнка своего ничего нет, — начала она издалека, — он всем природе обязан, в долг живёт. А с годами природа скудеет, своим умом жить заставляет, что накопил — с тем к Богу и явишься. Ангелы на небе костяшками щёлкают, мимо их бухгалтерии не прошмыгнуть! “Ключи от райских ворот были в твоих руках, — говорят они, хлопая крыльями. — Человек — это то, что остаётся после вычитания его из самого себя…”»
Григорий уже не слушал.
«Неужели за джокером никого нет? — клевало его внутри. — Неужели — никого?»
Годы тянулись, как зелёная гусеница по жёлтому листу. Григорий постарел, от его прежней настойчивости не осталось и следа. Теперь он всё чаще смотрел на всех так, будто они мешали ему видеть за собой кого-то скрытого, кто таился за спиной, ощупывая оттуда глазами весь белый свет.
«Ищут одни — находят другие», — щипал он перед зеркалом разросшуюся плешь.
И ещё долго всматривался, прожигая стекло до амальгамы, будто видел там джокера.
На дверях психиатрической больницы нет ручек, чтобы сходить в уборную, приходится каждый раз звать санитара. Григорий здесь давно. Так давно, что кажется, никогда отсюда не выходил. Он пожелтел, высох, но не перестаёт искать джокера. В его воспалённом мозгу им оказывается то главный врач, то забившийся в щель таракан, то шизофреник, представлявший курицу, у которой отрубили голову. «Давно свихнулся…» — крутят ему у виска. Григорий соглашается. Не всё ли равно, какая ложь, если не знаешь правды? Однако он знает виновника своих бед, и против его упрямства бессильны все аргументы.
А недавно Григорий подхватил воспаление лёгких и теперь безразлично наблюдал сквозь тяжело слипавшиеся веки, как разводят руками доктора.
Годами к нему никто не приходил, а перед смертью навестили. У его постели сгрудились Константин Зидроба, похожая на колокол гадалка, не вынесший тайны Савватей Шивкопляс и безумный монах, снившийся ему давным-давно.
«Жаль, — безнадёжно махнул Константин Зидроба. — Придётся сворачивать игру…»
«Ведь она велась только для тебя», — добавил Шивкопляс.
«А без тебя потеряет смысл», — подвела черту гадалка.
Они по очереди вздыхали, словно дурные актёры, и, задирая подбородок, протыкали пальцами воздух.
Григорий глянул на свою тень — она густо почернела, будто налилась свинцом, и стала бешено плясать, стараясь забиться под пол.
И тут Григорий Цыркун полюбил джокера. Он хлопнул себя по лбу, чтобы, умирая, прикоснуться к нему.
Сходящийся ряд
Было время: в огромной стране стояла весна, на улицах продавали мимозы, а студент Ванечка, умываясь перед зеркалом, делал из волос рожки.
В то воскресное утро отец, упирая в колени кулаки, долго кашлял, прежде чем вышел на кухню.
«Сходящийся ряд стремится к пределу», — крутил он в левой руке папиросу, а в правой ручку. Мать готовила, и отцовский голос смешивался с табачным дымом, пыхтением чайника, дребезжавшими от трамваев окнами, сквозь которые сочился запах талого снега. Взгромоздившись на табурет, Ванечка грыз заусенцы, переписывал в тетрадь формулы, а потом, рисуя на стекле своё имя — пар ещё не сошёл, и оно текло каплями — слушал, что жизнь — это железная дорога, на которой нельзя изменять расписанию. И Ванечка соглашался. Скоро он пойдёт к себе, а мать, стоя на цыпочках под дверью, будет шептать, скрещивая губы пальцем: «Занимается…»