«Мне и в голову не приходит сомневаться, что весь мир легко и давно уже принял бы законы утопийского государства как из соображений собственной выгоды, так и в силу авторитета Христа Спасителя, который по своей величайшей мудрости не мог не знать того, что лучше всего, а по своей доброте не мог посоветовать того, что он знал за самое лучшее. Но этому противится одно чудовище, отец всякой погибели, — гордость. Она измеряет благополучие не своими удачами, а чужими неудачами, не хотела бы даже стать богиней, если бы не оставалось никаких несчастных, над которыми могла бы властвовать и издеваться, ей надо, чтобы её счастье сверкало при сравнении с их бедствиями, надо развернуть свои богатства, чтобы терзать и разжигать их недостаток. Эта адская змея пресмыкается в сердцах людей, как рыба-подлипала, задерживает и замедляет избрание ими пути к лучшей жизни. Так как гордость слишком глубоко внедрилась в души людей, чтобы её легко было вырвать, то я рад, что, по крайней мере, утопийцам выпало на долю государство такого рода, которое я с удовольствием пожелал бы для всех. Они последовали в своей жизни таким уставам и заложили на них основы своего государства не только очень удобно, но и навеки, насколько это можно предсказать. Они истребили у себя вместе с прочими пороками корни честолюбия и раздора, а потому им не грозит никакой опасности, что они будут страдать от внутренних распрей, исключительно от них погибли многие города с прекрасно защищёнными богатствами...»
И по этой причине обязан дойти до конца. Не из гордости, отца всякой погибели, не из честолюбия, которому вечно любо ничтожество и несчастье как можно большего числа сограждан своих. Он слишком много взял на себя, и уже отступать не имелось ни малейшего права, ни даже тени его. Пока жив, король, может быть, не разгонит монахов, не продаст земли монастырей своим ревностным слугам и не посеет злое семя новой, непременно кровавой вражды, ведь, глядя на них, каждому захочется урвать свой кусок. Да, да, может быть... И потому нельзя отступить...
От этих мыслей сделалось спокойней и крепче, тем не менее непреклонной уверенности всё ещё не установилось в беспокойной душе, и продолжал рассуждать о короткой жизни и обо всей бесконечной жизни земной, рассеянно глядя на лунную ленту, что падала на каменный пол и ползла не спеша, невозмутимо отмеряя безвозвратно улетавшее время. Тихо стало совсем. Может быть, приближалось к полуночи. Глядь, уже лунная лента упала на стол, за ним неожиданно проступил силуэт с полной чашей в тощей руке, с мешками кожи по обеим сторонам подбородка, с длинным тонким изысканным носом, с умными озорными глазами, в бархатном берете на голове. С невольным беспокойством спросил:
— Боже мой, ты всё ещё пьёшь вино как лекарство от почек?
Ему ответили спокойно и тихо:
— Спасибо старухе, дала мне добрый совет. От вина светлее становятся мысли, а мысли, как ты знаешь, важней для меня, чем ноющая боль в боку и в спине.
Так же тихо, осторожно сказал:
— И больше они не болят, только ноют?
Ему ответили безразлично, как будто говорили не о себе, а о ком-то другом:
— Бывает, что и болят, по правде сказать, но я полагаю, что, не пей я столько вина, они болели бы куда чаще и давно бы уморили меня.
Торопливо принялся убеждать:
— О, Эразм, да посмотри-ка ты на себя! Твоё лицо уже сделалось серым, как мышь, кожа у тебя нездоровая, рыхлая, точно осколок гранита, отвисли мешки. Вино, поверь мне, не доведёт тебя до добра!
Слабый голос напомнил:
— Тебя вот тоже не довело до добра, хотя вина ты не пьёшь, ни как лекарство от почек, ни просто так, чтобы сделалось веселей на душе.
Понял тотчас, куда эта тропочка его заведёт, и резко перевёл любопытный для него разговор:
— А что твоя слава, Эразм? Твоя слава всё растёт и растёт? Твоей славе нет уже равной в Европе?
Эразм только улыбнулся одними губами:
— О славе ты должен знать по себе, ведь мы равно прославлены оба.
С внезапной настойчивостью задал вопрос:
— Твоя учёность и твои дарования всё ещё всех изумляют по-прежнему?
Эразм задумчиво возразил: