Читаем Генрих VIII. Казнь полностью

Дивился себе, возмущался собой. Ибо мысль дана человеку, чтобы проникать в суть вещей и предвидеть движенье событий. Слабость же мысли, неуменье предвидеть унижала его.

Его возмущение было сильным и гневным, бывало всегда, хотя лицо оставалось невозмутимым. Мыслитель пощипывал жидкую бороду и едва слышным шёпотом говорил сам себе:

— Я знаю тебя много лет и уверен, что ты уйдёшь, как подобает уходить человеку. В порядке вещей, что тебе не хочется уходить: в тебе ещё так силён голос живого, и от этого голоса не избавишься, пока жив, как ни старайся взять себя в руки, что себе ни тверди. Однако в свой час ты одолеешь его усилием воли и покинешь без сожаления эту юдоль печали. Жизнь не стоит того, чтобы ей дорожить.

Не помнил, с каких пор приучился рассуждать сам с собой, оставаясь один. Привычка сложилась давно. Возможно, он с ней родился. Всё могло быть. Хорошо, что она была у него: рассуждая с собой, смирял и утихомиривал страсти.

Невольно прислушивался к своему тихому шелестящему голосу, заставляя себя следить за развитием мысли, и порядок устанавливался в его рассуждениях, как учили философы древних времён. Одно заключение по незыблемым правилам Аристотеля, усвоенным с самого детства, рождало другое. Эта последовательность убеждала и успокаивала, подчиняя рассудку вскипевшие страсти.

Напомнив себе, что жизнь не стоит того, чтобы выть собакой от страха её потерять и позорно хвататься дрожащими пальцами за топор палача, уже без труда заключил, что решения его неизменны.

Это был испытанный, славный приём. Возмущение в нём остывало, мог бы совсем успокоиться, ведь предстояли кое-какие будничные дела, необходимо было исполнить, перед тем как уйти навсегда.

Напомнил себе ещё раз:

— Разнообразны вкусы людей, капризны характеры, природа их в высшей степени неблагодарна, а суждения доходят до полной нелепости. Вот почему счастливее, по-видимому, чувствуют себя те, кто приятно и весело живёт в своё удовольствие, нежели те, кто терзает себя заботой о ближних.

И уже хладнокровно стал думать о том, как приготовить тело своё, чтобы оно в пристойном виде поступило в равнодушные руки могильщиков, которые не станут заботиться о его чистоте: им всё едино, лишь бы поскорее сбыть его с рук.

Пожалел, что не может омыться в лохани с горячей водой, с мочалом и мылом. Даже чистой одежды не имелось под рукой.

Как ни поворачивал, как ни вертел, а всё выходило, что хлопот с бренным телом не могло быть никаких.

Что ж, всё быстро убегавшее время посвятит бессмертной душе, неторопливыми размышлениями о непреходящем, о вечном, чистосердечной молитвой умиротворяя и очищая её.

Уже завтра душа его встретится с Богом.

А душа была неясна, нелегка. Ему было о чём размышлять и молиться. Тоска сомнений то упадала, то вновь росла, как ни отбрасывал их, доказывая себе, в сотый, в тысячный раз, что сомнений быть не могло, да и не ко времени, поздно уже.

Тоска рождала острое недовольство собой, хотя в недовольстве собой философ не обнаруживал ни малейшего смысла.

В самом деле, и страхом смерти не сломили, не покорили его.

Чем же быть ему не довольным?

Покой души, верно, нарушило что-то иное, чем-то пока неприметным разбередило её. Вот что надо было понять. Лишь после этого чистосердечной и тихой должна стать молитва.

Не чувствуя холода, прижимаясь к влажной стене, склонив лохматую голову, раздражённо спросил, заново пристально вглядываясь в себя:

— Чего же тоскуешь ты? Чем помешал тебе Томас Кромвель? Давно уж покинул тебя и следа от него не осталось! Так что?

Не находя разумной причины, опасаясь невольно, что это всего лишь низменный страх, ужас боли и смерти, особенно боли, которая в таком преизбытке предстояла ему. Понимал, что если прав, страх станет только сильней, не справься он тотчас же с ним, и нерешительно, смутно угадывал, что причина томления всё-таки в чём-то ином.

Тогда несколько раз повторил:

— Твоя смерть должна быть достойна тебя.

Увидел теперь, что в этом не имелось сомнений, что иначе это и быть не могло, ибо малейшая слабость — губы дрогнут, глазом сморгнёт, — погубит всё то, по имя чего он шёл под топор.

Это так... Это так...

Однако по-прежнему что-то словно бы опалённое, и то же время вёрткое, неуловимое, скользкое как будто самолюбиво или с каким-то укором ныло и ныло и душе, наконец заставив подумать, что он, всегда искренний и прямой, нынче сделался не откровенным г собой. Пальцы двинулись беспокойно, точно чего-то искали. Тогда сказал, сдвигая брови, стараясь хоть так успокоить себя:

— Этот шут опротивел тебе своим дурацким кривляньем.

Услыхал свой напряжённый, неуверенный голос. Припомнил, иронически ухмыльнувшись, презрительно дёргая головой:

— Болтал о могуществе, шут.

И после минуты молчанья прибавил не то с угрозой, не то с состраданием мудреца:

— Червь земной. Трусливый, но жадный. Тем опасный для всех. Во все времена.

И чужим властным голосом прямо спросил:

— Что в том, что ты уйдёшь, как философ?

Встрепенулся и выпрямился. Заныли косточки пальцев, стиснувших подбородок. Новый вопрос, упавший в мёртвую тишину, оказался определённей, ясней:

Перейти на страницу:

Все книги серии Великие властители в романах

Похожие книги

О, юность моя!
О, юность моя!

Поэт Илья Сельвинский впервые выступает с крупным автобиографическим произведением. «О, юность моя!» — роман во многом автобиографический, речь в нем идет о событиях, относящихся к первым годам советской власти на юге России.Центральный герой романа — человек со сложным душевным миром, еще не вполне четко представляющий себе свое будущее и будущее своей страны. Его характер только еще складывается, формируется, причем в обстановке далеко не легкой и не простой. Но он — не один. Его окружает молодежь тех лет — молодежь маленького южного городка, бурлящего противоречиями, характерными для тех исторически сложных дней.Роман И. Сельвинского эмоционален, написан рукой настоящего художника, язык его поэтичен и ярок.

Илья Львович Сельвинский

Проза / Историческая проза / Советская классическая проза