«Громадное большинство не знает литературы, многие презирают её. Невежда отбрасывает как грубость всё то, что невежественно не в полной мере. Полузнайки отвергают как пошлость всё то, что не изобилует стародавними истинами. Некоторым нравится только ветошь, большинству — только то, о чём они думают сами. Один настолько угрюм, что не допускает шуток; другой настолько неостроумен, что не переносит острот некоторые настолько лишены насмешливости, что боятся всякого намёка на неё, как укушенный бешеной собакой страшится воды, иные до такой степени непостоянны, что сидя одобряют то, а стоя — другое. Одни сидят в трактире и судят о талантах писателей за стаканом вина, порицая с большим авторитетом всё, что им угодно, и продёргивая каждого за его писание, как за волосы, а сами между тем находятся в безопасности и, как говорится в греческой поговорке, вне обстрела. Эти молодцы настолько гладки и выбриты со всех сторон, что у них нет и волоска, за который можно было бы ухватиться. Кроме того, есть люди настолько неблагодарные, что и после сильного наслаждения литературным произведением они всё же не питают никакой особой любви к автору. Этим они вполне напоминают тех невежественных гостей, которые, получив в изобилии богатый обед, наконец сытые уходят домой, не принеся никакой благодарности пригласившему их. Вот и завлекай на своё пиршество людей столь нежного вкуса, столь разнообразных настроений и, кроме того, столь памятливых и благодарных...»
Писатель подолгу размышлял о слабости литературного слова и, рождённый писать, складывать рифмы, решился служить ближним делами своими, как заповедал Христос. Понимал, как легко воплотить в слове самый разумный, самый продуманный и неопровержимый для самого себя идеал, настолько же трудно приблизиться к нему хотя бы на шаг, обладай хоть самой неограниченной властью, а его ждала хоть и самая высокая власть, но ещё выше был король. И потому предчувствие неудачи, неотвратимой и скорой, мешалось с надеждой, негромкой и сладкой. По правде сказать, его надежды были и всегда небольшими, а предчувствие на этот раз закрадывалось неопределённо, несмело, но было оно неприятным, тяжёлым, неопровержимым ни одним из доводов разума.
Сунув руки под мышки, возбуждённо шагая по кабинету на длинных, тогда ещё здоровых ногах, монарх выкрикнул громко:
— В этой стране всё надо переменить, чёрт возьми!
Предчувствие неминуемой неудачи не потускнело от этого громкого, грозного крика. Робкая надежда не стала светлей. Прежде хотелось спросить, что именно, по разумению Генриха, предстояло переменить и зачем. Очень хотелось, но он промолчал, почтительно ожидая, что Генрих сам ему всё объяснит.
Самодержец внезапно остановился и пронзительно взглянул на него. Мор следил, как глубокая складка залегла между светлых рыжеватых бровей, как от раздражения или напряжения мысли вздрагивали ноздри острого носа. Волновался, не находил себе места король, но голос был уверен и быстр:
— Отныне вы становитесь моей правой рукой. Я верю, что с вами я смогу быть смелее в моих начинаниях.
Мыслитель знал давно, что Генрих решителен и умён, но переменчив, нестоек. Нынче вечером могло явиться одно повеление, а наутро иное, прямо противоположное первому. Бездна планов роилась в голове короля, может быть, самого благородного и справедливого среди других монархов, его современников. То и дело Генрих что-нибудь начинал, однако препятствия встречались на каждом шагу, он останавливался на середине, в начале пути и шёл в другом направлении. Сколько раз придётся ему одобрять или оспаривать высочайшие планы, сколько раз сойдутся или разойдутся их мнения о пользе или вреде этих планов для ближних или для подданных, как они по-разному их называли? Отыщет ли канцлер самые верные, убедительные слова? Станет ли король слушать его? Не обрушит ли и на него свой сокрушительный гнев, как только что обрушил его на Уолси, который умер в тюрьме?
Размышлял, не взваливал ли на плечи себе столь тяжкий крест, под которым и самый праведный споткнётся не раз? Мог бы, разумеется, отказаться, сумел бы найти благовидный предлог и сохранить с Генрихом приятные отношения полуприятельства, временами близкого к дружбе, но почему-то об отказе не помышлял, лишь вопрошал, тревожно и часто, по силам ли ему этот крест, не раздавит ли ноша сия, ибо слаб человек, ведь и Тот, Кто всем нам пример, падал не раз под крестом. Все эти мысли и чувства клубились там, в глубине, а лицо оставалось невозмутимым, словно ничто не страшило и не могло устрашить.
Король встрепенулся, цепкими пальцами подхватил со стола государственную печать, рассмеялся, довольный, и сквозь смех с увлеченьем сказал:
— Вот вам власть над моим королевством. С этой минуты ничто не решится без вашего слова. Я сам без вашего совета не предприму ничего.
Печать была небольшой, однако тяжёлой, и мыслитель негромко сказал, взвешивая её на открытой ладони:
— Я должен подумать, милорд.
Генрих с горячностью вскрикнул, ткнув в его сторону укоризненно пальцем: