Отца не обрадовало, что дядя Петя укрепил стеллаж. «Ну вот, — помнится, вздохнул он, — теперь мне не умереть красиво. Я бы мог стать святым мучеником во славу марксизма, а ты, — ткнул он пальцем в дядю Петю, — все испортил». Леон хотел было возразить, что чего-чего, а мучеников во славу марксизма было предостаточно, но подумал, что отец имеет в виду иное, не безвинное и, следовательно, не святое, а сознательное и, следовательно, святое мученичество. Безвинное мученичество не в счет. Это воздух марксизма. Когда немарксисты перестают безвинно мучиться, задыхающимся марксистам являются странные мысли о падающих на голову стеллажах.
Узнав, что дядя Петя решил податься в фермеры-арендаторы, вспомнив, что у него золотые руки, что трезвый он работает как заведенный, Леон подумал, что, укрепив над головой отца первый, дядя Петя вознамерился укрепить — уже над головой страны — второй стеллаж. Кормить страну, предварительно не очистив ее от налипшего коричневого дерьма, не утишив примочками чудовищных синяков, не подсушив мокнущих под вишневой коркой ран — было все равно что кормить странного, вечно голодного больного, который чем ему хуже, тем ненасытнее до жратвы и воровства, тем злее ненавидит того, кто его кормит, тем изощреннее ему вредит, мешает себя кормить. То есть дядя Петя собирался укреплять не больного, но болезнь, играть по правилам, которые безумный больной установил для себя и для врачей, а это означало не излечение, но продление голодного сумасшествия. Съедено-то все будет со свистом, да что толку? Дядя Петя думал (если думал), что вступает на дорогу милосердного сельскохозяйственного труда, тогда как в действительности то была дорога продолжения страданий.
Леон перелистывал «Философский энциклопедический словарь» и как бы ощущал лицом мертвящий, с запашком дерьма ветер, сквозящий сквозь стены от литого стеллажа в кабинете отца к его столу, на котором лежал этот самый «философский энциклопедический словарь». Мертвый ветер каждую страницу припорашивал смесью коричневого, синего, вишневого, что давало в смешении цветов однозначную серость, в смешении же качеств — дерьмо, поскольку дерьмо имеет тенденцию преобладать в соревновании качеств. Только над смертью — нет. Черный пол-потовский цвет посильнее серого марксистского. Леон почему-то читал про Пифагора. Ему казалось, марксистский ветер не прошьется сквозь тысячелетия до чистой эгейской сини, белого аттического солнца, мраморных колонн, черно-зеленых оливковых рощ и виноградников, горных пастбищ, свободных людей, с удовольствием владевших рабами. Но он был тут как тут, костлявой Хароновой рукой хватающий Пифагора за хитон, ошеломляющим порывом, как птицу в печную трубу, вгоняющий его учение в десять пар онтологических принципов: предел — беспредельное, нечет — чет, одно — множество, право — лево, мужское — женское, покоящееся — движущееся, прямое — кривое, свет — тьма, добро — зло, квадрат — прямоугольник.
Тем самым превращая его в абсурд, так как пары онтологических принципов можно было выстраивать бесконечно: вода — вино, мир — война, любовь — ненависть, трусость — храбрость, правда — ложь и так далее. Пока не надоест. Тем самым выдавая произвольно выбранные внутри вечной бесконечности Пифагором вехи — он сыпал их, как корм птицам, — за конечные пограничные столбы на территории античного познания, за которыми будто бы пустота несовершенства. Как и за всем, что не есть научный коммунизм. Марксистский ветер весьма тяготел к конечности, так называемой эсхатологичности, к пограничным столбам на территориях любого познания, запретным зонам, желательно под шлагбаумами, а еще лучше под колючей проволокой с пропущенным током.
Но Леон, хоть его родители и были преподавателями научного коммунизма, учеными-марксистами, мать кандидатом, отец доктором философских наук, доподлинно знал, что если что в мире и конечно, так это прежде всего сам научный коммунизм. Конечен именно в силу своих посягательств на бесконечность. Конечно все. Но что посягает на вечность — вдвойне и быстрее. Он бы мог утвердиться в конечном мире: в термитнике, улье, осином гнезде или муравейнике. Но в том-то и беда (для коммунизма) и счастье (для жизни), что мир бесконечен. Вот только что там — за концом коммунизма? Впрямь ли счастье?
С некоторых пор Леон сомневался.