От тех даров великих, от незаслуженной царской милости Иван Феофанович в мыслях выше облаков вознёсся и, похоже было, уж видел себя подле царёва трона — ближе, чем все иные бояре да князья, ближе даже, чем страшный Малюта Скуратов и зять его, Борис Годунов. Даже Аким догадывался, что заносится Ванька не по чину, а главное, не по уму. Отец же его, Феофан Иоаннович, это ещё лучше понимал. Знал боярин и силу боярской зависти, и цену царской милости, а паче всего иного — цену сынку своему, Ивану. Понимал, что доведёт Иванушку его короткий ум при долгом да хвастливом языке до беды лютой, неминучей, и бился, как рыба об лед, пытаясь хоть теперь вложить в твёрдую сыновнюю голову толику ежели не ума, так хотя бы хитрости, без коей при дворе в два счёта пропадёшь. Ан поздно спохватился: как не хотел Иван с малолетства ничему учиться, так и ныне, мужем сделавшись и бороду отрастив, умнеть не пожелал. Ему, как всякому природному дурню, представлялось, что он на свете всех умнее.
Пока он, Иван, с дурью своей за отцовской широкой спиной прятался, то ещё полбеды было. А только боярин в последнее время и впрямь начал стареть, сдавать, всё реже появлялся при дворе и, по всему видать, собрался совсем уйти на покой. Царь того почти и не заметил, благо Феофан Иоаннович, как и прежде, воинской доблестью да государственной мудростью не блистал, угождая великому князю Ивану Васильевичу уж тем, что видимого вреда не чинил. Словом, что был он при дворе, что не было его — никакого различия. Разве что простора в Большой палате поболе сделалось. И видно было, что Иван уж на его место в Боярской думе метит, мечтая там себе славу и почести сыскать, а на деле ища себе позора и погибели.
Чувствовалось, что надвигаются перемены, и оттого Безносому Акиму временами делалось тревожно и неуютно, будто тянуло откуда-то ледяным сквознячком. Откуда сквознячок дует, он видел, а поделать ничего не мог, ибо сквознячок был не из тех, что можно прекратить, просто прикрыв дверь либо заткнув пучком соломы дыру в стене.
Обо всём том Аким обыкновенно размышлял перед сном, сидя в одной рубахе на лавке в чуланчике, унаследованном от покойного шута Парамошки. Пернатое одеяние, в котором он, кривляясь и выкидывая коленца, ходил день-деньской, с утра до поздней ночи, висело на вбитом в стену дубовом колышке; сверху, выставив длинный крючковатый нос, поблёскивала позолотой деревянная птичья личина. С ещё одного колышка свисал широкий кожаный пояс, к коему были привешены четыре ножа разной величины — от старого громадного кинжала, с которым Аким вернулся из заморских стран, до тонкого стилета, а ещё широкая сарацинская сабля. То было оружие личного боярского телохранителя, без которого Аким никогда не покидал чулана. Мешковатый птичий наряд отменно скрывал весь этот арсенал, а клювастая маска прятала лицо, так что никто и никогда не мог с уверенностью сказать, куда смотрит боярский шут и что у него на уме. Под лавкой валялись красные, с загнутыми носами сапоги, которые в сочетании с перьями и клювом придавали Акимовым ногам отдалённое сходство с птичьими лапами.
Аким сидел, широко расставив босые ноги, давая ступням роздых на прохладном, гладко оструганном полу, и рассеянно почёсывал пятернёй видневшуюся в вырезе рубахи покрытую старыми шрамами грудь, на коей не было ни волос, ни креста, а висел на засаленном шнурке золотой персидский динарий, снятый некогда с шеи зарезанного и брошенного в море купца. На обритом черепе поблёскивала отросшая седоватая щетина, среди которой белели полоски ещё двух шрамов; впалые щёки тоже пора было брить, и, с шорохом проводя ладонью по колючему подбородку, Аким мысленно проклинал заморских умников, которые придумали столь глупое и не приносящее никакой пользы занятие, как бритьё. Зачем сбривать то, что уже назавтра вырастет опять? Ежели б Господу было угодно, чтоб мужи ходили с босыми лицами, он бы их такими и создал. Борода же дана мужу, дабы отличить его от бабы, и брить её означает идти супротив воли Господа. Акиму нарушать Божью волю было не привыкать, но то было всё в охотку, а пакостнее занятия, чем скоблить себя пожалованной боярином бритвою, он не знал.
В отдалении, на чистой хозяйской половине, в своей опочивальне, громко, на весь терем, храпел старый боярин. Кто-то тяжко, как однажды виденный Акимом в дальних заморских краях дивный зверь по прозванию «слон», протопал сперва лестницей, а после коридором. Продолжая думать о своём, Аким помимо воли узнал шаги Ивана Долгопятого, коему по походке прозываться б не Долгопятым, а Толстопятым. Пяты у него и впрямь были толсты, телеса дородны, и ходил он всегда так, будто сваи заколачивал — от лени, а ещё, наверное, потому, что, этак ступая, самому себе грозней казался.