Агей принялся за дело со всем старанием, однако уже после третьего удара обритое чудище подняло голову от лавки и сиплым голосом молвило: «Не скупись, детинушка, валяй крепче! Что ты меня гладишь, яко ладошкой по ложизну?»
Боярин, услышав это, только хмыкнул, а Агей пошёл стараться пуще прежнего. Семь потов с него сошло, уж и задыхаться начал, а чудище на лавке знай себе покряхтывает да приговаривает: «А ну, поддай жару! Шевелись, не то замёрзнешь!» Говорят про иных: шкура, мол, дублёная. Вот дублёная и есть. Ничего её не берёт; поди, из лука в такого стрельни, так и стрела переломится.
После, как все сто плетей были отсчитаны, боярин спросил: «Ну, каков тебе мой заплечных дел мастер?» Другой бы не ответил и с лавки бы не встал, если б вовсе жив остался, а этот попался не таков: поднялся, плечами повёл и про Агеево искусство отозвался срамнословно — мол, не мастер то, а лопух, только на то и годный, чтоб зад им подтирать. Агей пыхтит и помалкивает — притомился, стало быть, да и видно же, что оплошал: столько-то плетей приняв, и племенной бык копыта бы отбросил. А этому ироду хоть бы что!
«Не проняло, стало быть?» — с усмешкой спросил боярин. «Не проняло», — подтвердило безносое чудище. «То, может, сам покажешь, как надобно?» — «А чего ж, — не стал артачиться безносый. — Сам ляжешь, кормилец, аль другого кого уложим?» — «Я те покажу — сам», — прикрикнул Феофан Иоаннович и велел Агею, снявши рубаху, лечь самому на лавку, именуемую кобылою.
Агей лёг, да так боле и не встал. С первого удара конюх охнул, со второго вскрикнул, с третьего благим матом заорал, с четвёртого заплакал, а на пятом испустил дух. Там, на «кобыле», его и оставили — чего с падалью возиться?
После того посадил боярин дворовых девок да баб за шитьё. Всех, кто в том деле был горазд, в одну горницу собрал да ещё и по деревням своим прошёлся, самых лучших швей отобрав. Такой-то артелью можно было за день, много за два, хоть самому царю платье пошить, однако ж возились швеи без малого неделю — уж больно работа была кропотливая. А к концу недели вышла у них одёжа, какую мало кто видывал: кругом сплошь перья птичьи, вместо рукавов будто бы крылья, а сзади хвост приделан, вроде петушиного.
Сказывали, будто был и у царя Ивана Васильевича такой шут, пернатым птахом ряженный, и будто бы, бояр пугая, грозный царь тому птаху, яко божеству, напоказ почести воздавал. Оно, конечно, люди соврут — недорого возьмут, да только Феофан Иоаннович на сплетни не полагался, поелику в палатах у того пернатого божества самолично бывал и премного страху там натерпелся. Однако страх прошёл, а выдумка царская крепко в памяти засела, и слава богу — по крайности, самому ничего выдумывать не привелось.
Ведь как проще всего ноздри вырванные да клеймо на лбу от людских глаз спрятать? Правильно: нацепи личину — и вся недолга. Раззолоченную, на весь лоб, на пол-лица, и с этаким вот предолгим носом, птичьему клюву подобным. А после кудахтай себе на здоровье: кто на шута внимание обратит, кому интересно, что там у него под личиной?
И холопам страх. Одно дело, когда тебя на конюшне Агей, коего ты как облупленного с младых ногтей знаешь, кнутом охаживает. Инда совсем иное, когда кнутом тебя ублажает чудище пернатое с личиной клювастой вместо человечьего лица. Тут от страху одного богу душу отдать можно!
И в дороге хорошо. Сидит себе в возке дурень в перьях, зубы гнилые, редкие скалит, потешает хозяина. Лихой человек на него и не глянет: дурак и дурак, что с него возьмёшь? Вот и вышли однова́ из лесу пятеро. А как же! Боярин без охраны едет, как не выйти-то? Его раздень — всей ватагой год бражничать можно, горюшка не ведая. Вот и вышли — кистенями поигрывают, булавами помахивают, сабельками поблёскивают да лезвия ржавых топоров пальцем пробуют — востро ль? Тут-то птах пернатый себя и оказал. Оглянуться не успели, а уж четверо на дороге лежат и не дышат, а пятый, горемыка, на коленках стоит и кишки свои, дорожной пылью перемазанные, с земли собирает. И рожа таково изумлённая, будто он, тать, сию минуту здесь, на лесной дороге, Господа Бога во всём сиянии славы Его узрел.
И, опять же, потешно. Шутник из Безносого был, как из дерьма пуля: уж ежели и пошутит, так после непременно кого-то хоронить надобно. Да любо было слушать, как он про неволю свою персидскую да турецкую сказывает. Боярин-то, Феофан Иоаннович, моря отродясь не видывал, а Аким, сто горячих получив и вину свою перед хозяином тем искупив, таиться перестал и сказывал всё как было: и про неволю, и про бунт на пиратской галере, и про то, как сам на море разбойничал, и сколь баб да девок — персидских, турецких, эфиопских и всякого иного роду-племени — за то время перепробовал да перепортил. И про «облизьяну» сказывал, и про то, как турецкий военный флот его галеры спалил и потопил, и про всякое иное. Привирал, конечно, для красы, да боярин того не замечал — где ему, сухопутному, морскую правду от морской же кривды отличить?