Дона Пирроне встретили со слезами радости. Он обнял и благословил мать, чью вдовью седину и розовый цвет лица оттеняло неизменное траурное платье, и поздоровался с сестрами и племянниками, смерив неодобрительным взглядом одного из них, Кармело, который по случаю торжественного дня не придумал ничего лучшего, как нацепить на шапку трехцветную кокарду. Падре Пирроне прошел в дом, и тут же сладостным вихрем на него налетели воспоминания юности. Все здесь осталось, как было: красный плитчатый пол, нехитрая обстановка, сквозь маленькие оконца проникал тот же свет; пес Ромео, отрывисто лаявший в углу, оказался точной копией своего лохматого прапрадеда, товарища будущего иезуита по шумным детским играм; из кухни доносился вековой аромат варившегося рагу — мяса кастрированного барашка с луком и томатной пастой, которым приправляли анеллетти[68] по особым дням. Все говорило о безмятежной жизни, обеспеченной стараниями блаженной памяти дона Гаэтано.
Вскоре члены семьи отправились в церковь к заупокойной мессе. Сан-Коно в этот день старался, казалось, показать себя с лучшей стороны: крутые улицы щеголяли всеми видами экскрементов; тут и там, не обращая внимания на людей, бегали вездесущие козы с черными отвисшими сосками и черные сицилийские поросята, резвые, как скакунки. С годами падре Пирроне превратился в своего рода местную знаменитость, и неудивительно, что дети сбегались на него посмотреть, а женщины протискивались поближе — кто попросить благословения, кто похвалиться, что помнит былые времена.
В ризнице его как родного встретил приходский священник, а после мессы все направились в соседнюю часовню, где покоился прах дона Гаэтано: женщины, целуя надгробие, оросили мрамор слезами, а сын прочитал вслух молитву на своей таинственной латыни. Когда они вернулись домой, анеллетти были уже готовы и очень понравились падре Пирроне, чьих кулинарных пристрастий не испортила изысканная кухня на вилле Салина.
Под вечер пришли друзья. В его комнате, где они собрались, с потолка свисала медная лампа с масляными светильниками: слабый свет трех фитилей освещал кровать в углу с разноцветными матрасами и жарким стеганым одеялом, желто-красным; другой угол был отделен плотной рогожей, превратившей его в клеть, где хранилось медового цвета зерно, часть которого каждую неделю отвозилась на мельницу для обеспечения потребностей семьи в муке; со стен смотрели гравюры: на одной святой Антоний показывал божественного младенца, другая изображала большеглазую святую Лючию, на третьей святой Франциск Хавьер[69] обращался с речью к толпе разукрашенных перьями полуголых индейцев; за окном, в звездных сумерках, дул в свою дудочку ветер — единственный, кто в этот час, пусть и на свой лад, поминал покойного.
В центре комнаты, прямо под лампой, была утоплена в пол большая жаровня, огороженная деревянным, отполированным ногами бортом; и вокруг этой жаровни на плетеных стульях расположились гости: священник, два брата Скиро, оба местные землевладельцы, и дон Пьетрино, старый собиратель трав. Гости как пришли в мрачном настроении, так и сидели мрачные, ибо, пока женщины хлопотали внизу, они говорили о политике и каждый надеялся услышать утешительные известия от дона Пирроне, который приехал из Палермо и, живя среди важных господ, должен был многое знать. Утолить жажду новостей иезуит друзьям помог, а что касается жажды утешения, то тут он их разочаровал, рисуя будущее в самых мрачных красках — отчасти в силу своей искренности, отчасти из тактических соображений. Над Гаэтой все еще развевался флаг Бурбонов, но в осажденной крепости один за другим взлетали на воздух пороховые склады, и там уже нечего было спасать, разве что честь; дружественная Россия была далеко, Наполеон III был рядом, зато отличался вероломством, а о восстаниях в Базиликате и в районе Казерты иезуит говорил неохотно — мешало чувство стыда.
— Приходится считаться с реальностью, — признал он, — и терпеть новое итальянское государство таким, какое оно есть, безбожным и хищным, с его законами экспроприации и солдатчины, которые, подобно холере, доберутся из Пьемонта и до наших краев. Увидите, — заключил он, подтверждая общие опасения, — нам даже глаз не оставят, чтобы плакать. Ответом на эти слова был хор жалоб. Братья Скиро и собиратель трав уже успели почувствовать силу налоговых тисков: братьев обложили непомерными податями и добавочными процентами, дона Пьетрино огорошили тем, что пригласили в мэрию и предупредили, что запретят торговать снадобьями, если он не будет платить двадцать лир в год.
— Но ведь я за этой кассией, за этим дурманом, за всеми этими святыми травами, созданными Господом, в любую погоду, днем и ночью, по горам лазаю, знаю, какую когда собирать! На солнце их сушу, которое всем принадлежит, в дедовой ступе собственноручно толку! При чем тут эти типы из мэрии? С какой стати я должен отдавать им двадцать лир? Ради их прекрасных глаз? — прошамкал он беззубым ртом. Его глаза потемнели от гнева. — Скажи, падре, разве я не прав?