А Валерик свою половинку куснул и затих, не решаясь жевать, не будить чтоб застывшего Фрица хрустом яблока. Чтоб вот так, не спеша и доступно, оглядеть от волос поседевших до мозолей на босых ногах, вдетых в дугообразно прибитые к деревянным дощечкам-подошвам куски прорезиненной ткани.
Верх стопы от терзаний в обутке такой откровил, отболел, на ходу задубел, превратился в копыто приросшее.
И руинная пыль, вместе с кровью засохшей, заполнила трещины в пятках…
И похожесть его непонятная еще резче просилась разгаданной быть.
В эту минуту из солнечной дали призывом на обед протаял голос лесопилки, и звоном радостным пропел вагонный буфер.
— О! Зер гут! — подхватился с канистры немец. — Обед! Майн миттагэсэн! Майн обед гу-гу, унт бум-бум-бум, елки-палки!
И, Валерке подмигнув по приятельски, дольку яблока спрятал в карман и канистру поднял на плечо:
— До «свиданя!»
— До свидания! — улыбнулся Валерик и кусочек откусанный яблока, что во рту до сих пор находился, стал жевать.
Так неожиданно просто свершилось знакомство, и так радостно было Валерику, что невольно шепталось вслед уходившему Фрицу:
— Фриц, я буду вас ждать!..
— А радости — полные штаны! — из кустов появился Сережка-ремесленник. — Он, может, батю твоего убил, а ты ему лыбишься, как последний фраер!
Валерик обомлел от слов таких убийственных и потерял улыбку.
А Сережка с гримасой презрения мастерски сплюнул сквозь зубы:
— Салага…
Но не было обиды на Сережку, такого празднично-счастливого.
«В «ремеслуху» Сережку приняли! — Валерик догадался. — На слесаря будут учить для завода. И форму новенькую выдали! Эх, мне бы так, когда вырасту!..»
С горящими буквами «РУ» на сияющей пряжке ремня Сережка стал недосягаемо-значительным среди барачной ребятни в своих «зачуханных» и перелатанно-подогнанных одежках. И сказанные им слова Валеркин праздник опечалили.
— А вот и нет! — безжалостным словам не хочет верить мальчик. — Все напридумал…
А у барака ребятня и женщины, Сережку окружив, наряд казенный щупали, ремень и пуговицы трогали, фуражку примеряли, как свою, оглядывали парня, будто куклу в окне артели «Индпошив».
И жаль Валерику, что нет его сейчас с другими у барака, и не известно, посчастливится когда ремень Сережкин подержать, примерить, и на пряжку хукнуть, и рукавом туман дыхания смахнуть…
Журавлик подбитый
Валерик уже засыпал, а мама, лампу привернув, затихла над диктантами учеников, по русскому «оставленных на лето», когда в комнату бабушка Настя зашла «на огонек»:
— Слыхала, Алена? Вчера Иван возвратился с войны, Сережкин отец? — зашептала она, считая Валерика спящим — Он по бумагам казенным пропащим без вести считался. Надька, бедная, батюшку с Троицкой церкви замучила. Как да как мужика поминать? Ти во здравие, ти за упокой? А его ранило так, что память отшибло напрочь! А документов при нем никаких! Вот и лежал, пока вспомнил. Да будто не сам и вспомнил, а сослуживцы подъехали да ему и напомнили, кто он такой и откуда. И в кисете махорочном все награды его привезли и документы. А если б друзья не заехали да не узнали? Сколько б еще вспоминал — одному только Богу известно…
Мама, слушая бабушку Настю, подняла взгляд на папин портрет, неразборчивый и побуревший, что висел над столом, и пронзительно-остро глазами в него впилась, будто заставить хотела фотокарточку заговорить.
Дорогие черты на портрете, испорченном временем, даже она различать перестала.
«Там очки только летческие, а не портрет, — про себя отмечает Валерик. — А папу хорошего она в тумбочке прячет, потому что последний. А это портрет самодельный. Его сделал какой-то Уваров. Тоже летчик и папин друг. Выпускники училища фотографировались на аэродроме. Фотокарточка папина со временем стала коричневой, «потому, что Уваров ее в закрепителе не додержал», — мамка так говорит и вздыхает: «Мальчики милые, где вы теперь?»
— Дак, может, и твой где от раны страдает. Лежит где-нибудь, и вспомнить не может…
— Лежит, — повторила потерянно мама.
И видит Валерик, как рука, с карандашиком-клювиком над тетрадью застывшая, задрожала, и выпал из пальцев безвольных тот карандашик, и рука омертвело на стол уронилась.
— Ты что это, девка, поникла! — зашипела гусынею бабушка. — Не дело, милая, не дело! Боже тебя сохрани непотребной печалью душу мутить! Грех это, девка моя, унывать да никнуть!
И, ручонкой сухенькой по плечику маму гладя, продолжала нашептывать:
— Чтоб ни что, а веру терять нельзя! Дите у тебя еще малое, да и сама не успела расцвесть: ни баба, ни девка…
— Какое цветение, бабушка! — поморщилась мама плаксиво.