И вот вам другой пример. Мы уходили уже в начале мая 1918 года, после удачной экспедиции с Дона на Кубань, из одной станицы. Я был при штабе ген. Алексеева, и Шапрон поручил мне вести хозяйство нашей маленькой группы. Мы прожили одну ночь у купцов, что-то съели рублей на 50. При отходе нас стала догонять большевистская артиллерия. Хозяин сидел в подвале со страху. Я сверху спросил его, сколько мы ему должны, а он, бледный и испуганный, запросил 200 рублей. Я ему бросил двадцатипятирублевую бумажку, и он со вздохом забрал се. С ней ему легче было готовиться к смерти.
Я очень отвлекся от станицы Медведской.
Погода была прекрасная, было уже совсем тепло; мы переходили плотину как всегда запруженной реки; я что-то купил в веселой лавке, где бойко торговали, где трудно было пробиться сквозь бодрых, окрыленных победой людей.
По дороге я обогнал знакомого офицера, увешанного мешочками и с расшитым полотенцем, висящим на шее. Этого человека я знал. Это не был тип Чапалы. Он мне радостно протянул кусок пирога и бублики.
– Представьте себе, – сказал он, встретил свою старую няньку-казачку, – напоила чаем, угостила, дала все это и шею полотенцем повязала. Все просила, чтобы я у ней еще что-нибудь взял. Да и так не съесть и не унести.
Взобравшись на гору, я почувствовал сильную усталость. Я нисколько не удивился этому. После всех волнений, после ночного перехода верст в тридцать, нетрудно устать. Я зашел в хату, выпил молока и пошел дальше, но ноги совершенно отказывались служить. Подсесть на подводу было нельзя. Обоз ушел далеко вперед. Я пошел его догонять, наперерез, степью. Меня обогнал маленький Поздеев, тот самый, который передал мне весть о смерти Корнилова. Когда этот маленький человек, который любил говорить: «мы с Корниловым» или «мы с Деникиным», всегда ехавший верхом, легко меня обошел и я не мог попасть ему в «Пейс», как говорят в спорте, я понял, что что-то со мной хуже усталости.
То и дело останавливаясь, спотыкаясь, какими-то чужими ногами плелся я по степи. Обоз казался мне недосягаемым. Тут меня встретила женщина-каптенармус, всегда бодрая – Игнатьева. Это была совсем простая, некрасивая, но милая девушка-солдат. Она узнала о моем брокдауне, вышла ко мне навстречу, и, опираясь на нее, я кое-как, со свинцовыми ногами добрался до какой-то повозки, на которую и взобрался.
Голова у меня шумела, слабость была страшная, какая-то тупая и безразличная.
Она мне показала повозку, в которой везли «начальника карательного отряда», бывшего солдата Гриценко. Это был небольшой человек, с маленькими, умными, но беспокойными глазами. Вез его казак, которому Гриценко угрожал смертной казнью. Таковы случайности гражданской войны.
Мы приехали в Дядьковскую еще до вечера. Как только я узнал, где нам отведена квартира нашим ловким квартирьером, донским казаком И., я записал кое-что в свою записную книжку, что-то поел и, положив под голову свой почти пустой чемоданчик, лег на скамейку под образа. Дом был хороший и большой. Места было много. Можно было найти лучшее место, чем узкая скамейка, но бесконечная слабость охватила меня, ноги были тяжелые и болели, голова была какая-то дикая.
Я очнулся, когда было совсем темно. Надо мной была лампада и образа. Я закрыл глаза, но сейчас же почувствовал, что кто-то что-то вытаскивает у меня из-под руки. Я полуоткрыл глаза. Смотря на свет на термометр, передо мной стояла Вера Энгельгардт. «У него около 40 градусов, надо его перенести на кровать».
Я понял, что заболел, и вновь забылся.
XI. В тачанке
Сколько раз я в те дни и ночи торопливо обгонял раненых и больных; сколько видел я за этот поход усталых и безразличных глаз, провожающих нас, здоровых, шагающих рядом с больными и безнадежными, и никогда я не думал, что могу быть раненым или больным.
Не знаю, кто сказал: «Человек – оптимистическое животное». Я им был на войне. Когда я думал о ране или смерти, я ее поэтизировал. Если рана была и смертельна, то я непременно присутствовал на своих похоронах и видел неутешное человечество, и все женщины, которые меня любили, убивались вокруг моего гроба, пока я, живой мечтательный покойник, был жив и здоров. Во время боев конечно было страшно, но страх был безотносительный, инстинктивный.
Я не был ранен, я просто заболел очень острой малярией. Весь поэтический «героизм» пропал, как и должен был пропасть. Во-первых, у меня была очень высокая температура и я был без сознания. В бреду я что-то видел, говорил на иностранных языках и много проповедывал о религии. Это всегда случалось в редких случаях моих болезней. Но об этом я знаю со слов других людей.
Я очнулся в хорошей кровати. Около меня были сестры Энгельгардт. Было темно. Я тускло смотрел на них и ничего не понимал. Где героизм, о котором пишут в романах, казавшийся мне столь естественным и даже необходимым? Вместо него, вместо всякой красоты, я видел простую, ненужную в печати, в изображении, заботу, которую чувствуешь нервно, озлобленно и неблагодарно. Она даже кажется навязчивой и ненужной.
Кто был болен тифом и малярией, это поймет.