Чтобы освоить стетоскоп, мы стояли друг перед другом голые по пояс и взаимно прослушивали друг друга. Дамы для этого удалились в отдельную комнату. Я разыгрывал ловеласа и спросил, не будет ли, с точки зрения равноправия, лучше остаться с нами. Все заржали. Я входил в роль все лучше и лучше.
Я помню их до сих пор, мускулы смеха.
Если я не был на лекции и не зубрил дома, я шел в театр. Не из-за тяги к культуре. Это только мама так считала и гордилась своим сыном. Моя алчность к театру имела совсем другую, гораздо более простую причину: скоротать время.
Такая формулировка куда лучше, чем
В театре я всегда любил пьесы, в которых что-то происходит. Где что-то делается. Где тебя захватывают действия или эффекты. Где некогда преклонить голову и где снова оказаться там, где не хотел быть. Вечно я искал медведя, который катается на роликах.
Тактичные, тихие, вдумчивые актеры никогда не воодушевляли меня. Когда в двадцатые годы наступила эпоха конструктивизма, а они все продолжали так же вызывающе-неброско ронять свои фразы и быть нестерпимо утонченными, тут я начал пропускать премьеры. Шел лучше к Гроку и покатывался со смеху, когда он извлекал из пианино розовый корсет. Актер — тут я имею в виду не собственное телосложение — должен быть больше натуральной величины.
Никогда не забуду, как я впервые увидел Яннингса. Он играл в Фольксбюне одного из разбойников Шиллера, не главную роль, но в принципе основную, и всех переиграл. А ведь это была постановка с неплохим распределением ролей. У Рейнхардта плохого не бывало. Если я не ошибаюсь, Франца Моора играл Вегенер. Но для меня на сцене существовал лишь Яннингс. Сколько лет ему тогда было? Только-только исполнилось тридцать, думаю. Еще далеко не звезда. Но он не давал зрителю в зале ни вздохнуть, ни охнуть. Вот каким должен быть актер.
Позднее, когда мы подружились — насколько можно подружиться с таким эгоистом, как Яннингс, — мы обнаружили, что я должен был видеть его еще раньше. В одном из немыслимых ура-патриотических фильмецов, какие снимали в порыве первого воодушевления 1914 года. „Десятилетний герой войны“ или что-то в этом роде. Я предпочитаю вспоминать „Разбойников“.
Что касается сцены, тут я был всеядным.
Иногда меня сопровождал Тальман, студент с пустым рукавом. Мы не были друзьями. Дружба — это что-то другое. У нас был сходный опыт, и потому мы понимали друг друга.
Не то чтобы мы много говорили о нашем опыте. Я сказал „Ипр“, он сказал „Дюнабург“ — и больше не о чем было говорить. У каждого хватало собственных кошмаров.
Я даже не помню теперь его имени. Если вообще когда-нибудь знал его. Как мы привыкли в армии, я был Герсон, а он Тальман.
Я бы и его фамилию давно забыл, если бы впоследствии он не сыграл в моей жизни еще одну важную роль. Когда в Гамбурге у него уже была своя практика, он сослужил мне — сам того не зная — самую большую службу в моей жизни. Я буду вечно благодарен ему за это.
Я учился. Ходил в театр. И жрал.
В этом пункте я тоже отличался от гимназиста Курта Герсона. Тот всегда был плохим едоком. „Лакомка-поклевщик“, — с укоризной называла меня мама.
Если на столе было что-то особенно хорошее — ах, тот дедушкин майонез из лосося! — мой аппетит не оставлял желать лучшего. Но если были пустые макароны или скучные картофельные клецки, я мог полчаса гонять свою еду по тарелке с одного края на другой. Пока все не остывало и не становилось еще менее вкусным.
Однажды — я тогда только-только пошел в школу — папа попробовал применить ко мне драконовские меры. Он распорядился ставить передо мной ту же самую тарелку, даже на завтрак следующего дня, пока на ней ничего не останется: вот это будет амбарчик, коль уж не удалось привить юноше хорошие манеры за столом. За пару недель, в течение которых мы оба проявляли стойкость, я исхудал еще больше. Когда д-р Розенблюм стал предсказывать истощение и анемию, безуспешный воспитательный эксперимент пришлось прекратить.