При том что и к нам должны были поступать только самые безобидные ранения. Если на перевязочном пункте солдата зачисляли в разряд хоть и тяжело раненных, но все же транспортабельных. Кто считался транспортабельным, а кто нет, зависело не столько от степени повреждения, сколько от ежедневного наплыва раненых на перевязочный пункт.
Они поступали к нам на „санитарках“. Передвижная санчасть. Звучит куда солиднее, чем было на самом деле. От хорошо оборудованных санитарных машин, с которых эти санчасти когда-то начинались, после трех лет войны мало что уцелело. Приходилось перебиваться реквизированным транспортом — каким угодно. Я помню человека с тяжелым повреждением лица, которого к нам привезли в фургончике мясника. Тоже получилась невзначай дешевая острота.
У нас, в свою очередь, тоже происходила сортировка раненых. У кого был шанс выжить, того оперировали. Что, как правило, означало ампутацию. Другим доставался морфий — сколько мы смогли сэкономить, — и их откладывали в родильный зал. Умирать там, где рожали. Наш лазарет раньше был госпиталем одного благотворительного монашеского ордена, несколько сестер в своем сером одеянии так и продолжали здесь работать. Безнадежные теперь лежали там, где раньше женщины рожали детей. Возможно, среди них был кто-то, впервые увидевший свет как раз на этом месте. От циничных изобретателей судеб там, на их облаке, всего можно ожидать.
В заучивании наизусть костей и мускулов я был первым.
Тогда, при подготовке „Трехгрошовой оперы“, когда Негер окончательно ушла — за неделю до премьеры, — Ауфрихт в отчаянии притащил какую-то рыжую девицу с набеленным лицом, из тех, что круглые сутки хотят быть в центре внимания. Понятия не имею, где он ее подцепил. Или она его. В Берлине знали, что у него богатый отец. Он гордо заявил, что открыл природный талант, правда без малейшего опыта, зато жутко одаренную, и она теперь будет играть Полли. От этой идеи никто не пришел в восторг, но Ауфрихт как-никак был директор и все финансировал. И мы действительно попробовали ее в одной сцене. Пока дело не дошло до выхода, она держалась нагло, как какая-нибудь обладательница „Оскара“, но стоило ей сделать шаг из-за кулис — и оказалось, что весь природный талант состоял в умении пробиться локтями. Она не знала, как двигаться. Вместо того чтобы говорить текст, она пищала как выпавший из гнезда птенец. Не знаю, затащил ли ее Ауфрихт в постель, но роль она так и не получила.
Приблизительно таков был и я в качестве врача. Теоретически я знал много, но когда нужно было это применить, не спасли никакие учебники. Можно пересмотреть под микроскопом миллион кровяных телец. Но это не поможет, когда она, ярко-красная, хлещет из артерии.
Прибавить к этому мою природную неловкость. Я всю жизнь был „творожьей башкой“. Из двух левых рук не получится хирургических пальцев только потому, что ты без запинки можешь сказать
— Дозвольте-ка мне, господин доктор.
Я был ему за это благодарен.
Самой большой проблемой были не мои руки, а моя голова. Несмотря на окопы во Фландрии, я еще не сконструировал разделительную стенку, эту внутреннюю стеклянную перегородку, за которую можно спрятаться. С некоторыми вещами можно управиться, только если рассматривать их дистанцированно, как будто это картинка на экране, а сам ты — лишь дежурный по зрительному залу или киномеханик. Который в полном душевном спокойствии откусывает бутерброд с маслом — ах, бутерброд с маслом! — когда весь зал уже хором всхлипывает.
Сегодня я это умею. Почти всегда. Когда должно было состояться первое представление „Карусели“, а на чердаке, который нам выделил отдел по организации досуга, лежали трупы, я думал только о том, как бы нам успеть вынести их до того, как придут зрители.
В Кольмаре я поначалу еще этого не мог. Я был более живым, чем сейчас, но быть живым бывает больно. Жалость вызывает сострадание. Иногда даже в связи с такими вещами, которые даже не произошли. Полет фантазии. Если раненому больно, я представляю себе еще и дополнительную боль, которую причиню ему своим лечением. И от этого совсем теряюсь.