Иногда он болел бы, все дети иногда болеют. Тогда Ольга сидела бы у его кроватки и гладила его, и он бы снова улыбался. Мне не нужно было бы тревожиться. Люди говорили бы: „Она чудесная мать“, — и были бы правы. Ольга была бы лучшей матерью, самой лучшей.
Он пошел бы в школу, и учителя относились бы к нему по-доброму. Он научился бы читать и писать. В день моего рождения он положил бы на стол рисунок с подписью „Папе“. Кривыми буквами.
Папе.
Я был бы растроган, растроган до слез, а он бы спросил: „Тебе грустно, папа?“ А я бы ответил: „Это мне соринка в глаз попала“. И крепко прижал бы его к себе.
Отто Буршатц был бы его крестным отцом и приносил бы ему чудесные подарки. Настоящий зуб тигра и железную дорогу, которая ездила бы не только по кругу.
Нет, не железную дорогу. Может, воздушного змея, да, воздушного змея, и он бы не застрял на дереве, как мой тогда.
Он родился бы в 1925 году, это я подсчитал. Ему было бы восемь лет, когда нам пришлось покинуть Германию.
Он бы и не заметил, что это бегство. Подумал бы, что это каникулы, и был бы горд, что ему можно, а другим нельзя. В Вене он бы открыл для себя колесо обозрения, а в Париже карусель в Люксембургском саду — из стихотворения Рильке. „Из страны, что долго медлит, прежде чем прейдет“. Он не захотел бы, чтобы я катался с ним: мол, для этого я уже слишком большой. Он взобрался бы на деревянную лошадку совсем один.
В Голландии он быстро выучил бы язык, у него был бы велосипед, а зимой он катался бы с красными щеками на городском канале на коньках. В Амстердаме бы ему понравилось. Когда в город вошли немецкие войска, ему было бы пятнадцать и он бы уже понимал, что происходит. Но он бы не боялся, хоть и с желтой звездой на груди. Мой сын был бы бесстрашным.
Потом они угнали бы его в Вестерборк, а из Вестерборка сюда, в Терезин, и он бы голодал, как все, и заболел бы, как все. Или не заболел бы, но однажды, погруженный в свои мысли, не поприветствовал бы эсэсовца, и его приговорили бы к десяти ударам палками, а поскольку он не захотел бы плакать или кричать, приговорили бы еще к двадцати пяти, и этого он бы не пережил. Или пережил бы, но его поставили бы в список на ближайший транспорт и он отправился бы в Освенцим, а там…
Это хорошо, что я не могу иметь детей.
Это счастье.
Нет. Нет. Нет. Нет. Этот путь ведет к безумию.
Бездетность — не все, что составляет мою жизнь. Это случайное военное ранение. Я художник. Актер. У меня были успехи. Красивые успехи, которые тоже нужно брать в расчет, а не только поражения. Почему мне так трудно сосредоточиться на них? Я должен был бы с этим справиться. Ведь в этом я натренирован. Когда на сцене напротив меня стоит человек, с которым мы только что сидели в столовой, где он рассказывал мне похабные анекдоты, и от него воняет пивом, которое мы там пили, а на подбородке у него замазан розовым гримом прыщ, — я должен уметь представить, что он король. Я должен ощутить его величество, даже если видел его в подштанниках. Я должен уметь сражаться на поле боя, если пьеса требует этого от меня, в степи или в лесу, и мне не должно мешать то, что здесь не деревья, а раскрашенный картон. Если Джесснер снова строит лестницу вверх, я должен видеть дворец, который он при этом имеет в виду.
Я должен это уметь, черт возьми. Не закрывая глаза. Ни на один вдох не забывая, где я и что происходит. И, несмотря на это, пребывать в другом месте. В другом времени. Мои воспоминания Рам не в силах арестовать. Пока что я точно знаю, как было.
Я все-таки еще это помню.
Я должен это уметь.
Я сижу у Шваннеке, куда мы вваливались почти каждый вечер, и этот человек заговаривает со мной.
Выглядит не как директор театра. Как молодой врач, свежеиспеченный. Который еще не вполне в себе уверен и поэтому держится за трубку. Он действительно был студентом, один семестр.
— Это должно что-то значить, — говорит он. — Проект с одними недоучившимися медиками. Вы ведь тоже, как я слышал, а Брехт и подавно. А с ним ведь вы прекрасно понимаете друг друга.
Ну да.
Я сыграл у Брехта Меха, в „Ваале“ в Немецком театре.
„Вообще-то я слишком толстый для лирики“, — говорил я в первой сцене, и зал смеялся. А в остальном? Стоял дикий свист. Керр, должно быть, так подстроил. Это могло быть так, а могло быть и по-другому. Как бы то ни было, после первого вечера спектакль отменили. Когда Брехта спрашивали об этом, виноваты были все, кроме него. При том что он ставил спектакль. Что он потом постоянно делал и с „Трехгрошовой оперой“, хотя и не был ангажирован. Но что было делать? Ауфрихт на нем чокнулся.
Эрнст Йозеф Ауфрихт. Мы называли его „господин директор“. Не из раболепия, а потому что весь проект содержал в себе что-то от импровизации. Как раньше с Калле. Когда через каждые несколько фраз приходилось обращаться друг к другу с титулом и функцией, чтобы не забыть, кто в этот момент что играет. Ауфрихт играл шефа, а Брехт мимикой изображал автора. Хотя совсем не он написал пьесу. Не он один.