— Хотела бы я там побывать, — произносит она мечтательно. — Я так давно не плавала. То, что здесь нельзя выкупаться, — это для меня одна из самых тяжелых потерь. — Она перестала печатать. — А мне там роли не перепадет?
— Пишите: новая сцена. Секретарша донимает режиссера вопросами. Режиссер крупным планом. Он рвет на себе волосы.
— У вас хорошее настроение, — говорит госпожа Олицки.
Она права. С тех пор как я могу покидать Терезин, я оптимистично воспринимаю наш проект.
В каждом фильме, который я снимал, в какой-то момент подготовительной работы была точка, после которой я чувствовал: из этого что-то получится. В этом я набил руку. Этого у меня уже никто не отнимет. Потом, конечно, то опьяняющее ощущение, которое возникало у меня в такое мгновение, никогда не сбывалось, нет, никогда. Но без этого мига мании величия я бы не отважился приступить к более тяжелым работам.
— Мания величия — это уже половина квартплаты, — сказала когда-то Рези Лангер.
Да, госпожа Олицки, у меня хорошее настроение. И поэтому я теперь хочу работать.
— Плавающие женщины, — диктую я. — Снимать с лодки.
— А на купальниках должны быть желтые звезды?
Об этом я не подумал. Тут нарушаются сразу два запрета. Евреям нельзя выходить из дома без звезды, и евреям нельзя пойти поплавать. Решение я не могу принять один.
— Пометьте это в разделе „Проблемы“.
На сцену купания я возлагаю слишком много надежд. Вода дает красивые картинки. Можно показать людей всех возрастов. Дети плещутся на мелководье. Молодежь загорает. Пожилые сидят на берегу и играют в шахматы. Но в первую очередь спортивная сторона. Много движения.
— Вопрос к отделу организации свободного времени, — диктую я. — Дорогой д-р Хеншель! Прошу дать мне сведения, есть ли в Терезине спортсмены-водники. Пловцы, прыгуны в воду или что-то в этом роде. Прошу ответить побыстрее, поскольку для запланированного фильма… И так далее, и тому подобное. Ну, вы знаете.
Завтра я должен сдать сценарий.
— Сможете?
Госпожа Олицки кивает.
— А могу я вас кое о чем спросить? — говорит она.
— Я затребую вас для участия в сцене купания. Обещаю.
— Я не об этом, — говорит госпожа Олицки. — Это личное. О том, что меня удивляет с тех пор, как мы познакомились.
Она делает паузу. Не знает, как лучше сформулировать. Потом решается:
— После Мюнхенского соглашения я потеряла работу. У нас больше не было денег. Мы с мужем застряли в Троппау. Единственная возможность уйти была через польскую границу, пешком. В каждой руке по чемодану. Но мой муж с его спиной… Об этом нечего было и думать. Оставалось только надеяться, что будет терпимо.
На это мы все надеялись.
— Мы были маленькие люди, — сказала госпожа Олицки. — Без связей. Но вы-то… Знаменитый человек с международными связями. Вы-то имели возможность. Вы были в Голландии, сами рассказывали. Почему вы там не остались?
Потому что я идиот, госпожа Олицки. Потому что я дурак. Потому что хотел быть особенно умным.
— Так получилось, — сказал я.
Я пытался. Разумеется. В какой-то момент даже я понял, что в Голландии недолго будет безопасно. Америка, вот о чем я думал. Она достаточно далеко. Там снимают много фильмов, найдется работа и для меня. Я даже английским занялся. Брал уроки у женщины, которую нам прислали диснеевцы для работы над „Sneeuwwitje“. По пять раз в неделю я вывихивал себе язык.
Я написал Конеру, про которого было известно, что он поставляет в Голливуд немецких актеров. Он ответил мне очень любезно, но не обнадежив меня. „Сейчас не самое лучшее время для европейских актеров на характерные роли“. В 1933 году я был бы в Америке еще новинкой. А пять лет спустя уже все были там. Мое амплуа было занято. Все амплуа были заняты. „Но я, конечно, постараюсь“. Именно так говорят „нет“ в вежливой форме.
Потом пришло письмо от Петера Лорре. Я готов часами биться головой об стену, когда вспоминаю об этом. Какой же я был идиот.
Лорре. Из всех коллег — только он. Что-то сделать для меня в Голливуде должна была бы Марлен. Штернберг. Но они даже пальцем не шевельнули. А Лорре замолвил за меня словечко. Сам по себе.
Должно быть, в Америке он имел успех. Раз его слушали. Если мне нужна его помощь, писал он, — достаточно только дать знать. Тогда он поговорит с шефом „Коламбии“. „Я помню добро“, — писал он. Из-за сладостей — тогда, в Париже.
Сладости. Может, он думал, что в Голландии письма тоже проходят цензуру.
То был морфий.
В котором он постоянно нуждался. Якобы из-за болей вследствие неудачной операции. В Берлине у него все было налажено, но в Париже — в городе, где он не ориентировался, да к тому же без денег — он уже не мог обеспечить себя этой отравой в той мере, в какой требовал тогда его организм. Иногда ему целые дни не удавалось добыть дозу. И когда потом он что-то доставал, то вкалывал себе слишком много. Зависимость была очень сильной.
Я зашел к нему, в его комнатку в „Анзони“. Занавески задернуты.