Глубоко во мне всегда сидит ощущение: я солист, а все остальные — массовка. Я оригинал ручной работы, а все остальные сошли с конвейера. Что, разумеется, глупость, я знаю, и все-таки… Если бы я так не думал, если бы моя голова была сконструирована по-другому, я вообще не смог бы выдержать ту дрянную роль, которую вписал мне в сценарий мой небесный драматург. Тогда бы я уже давно бросил свою роль. Но я ее выдержал и буду выдерживать дальше. Будь что будет. Потому что я знаю, потому что я твердо убежден, потому что я уговариваю себя: совсем уж полная дрянь случается только с другими. Не со мной. Мне уже сорок семь. Почти пятьдесят лет я прожил в самом отвратительном веке, какие только бывали на свете, и от самых больших катастроф всегда как-то увиливал. В войну меня контузило — да, но я выжил. Даже царапины на мне не осталось. Меня зацепило осколком снаряда — да, но те, что были слева и справа от меня, погибли. А по мне ничего не заметно. И в самые черные времена у меня всегда была эта особая роль. Всегда мне было чуть лучше, чем остальным. Когда начались депортации, у меня было удостоверение от еврейского совета. „Освобожден от принудительных работ впредь до особого распоряжения“. Даже в Схувбурге у меня было тепленькое местечко, которое придумали специально для меня — „руководитель багажной службы“. Я еще подшучивал над этим, потому что голландское
Можно назвать это счастьем в беде, но я вижу это иначе. Исполнитель главной роли не умирает перед последним актом. Война кончится, нацистов прогонят, а я останусь. Гитлер предстанет перед судом, а я буду сидеть с Ольгой на диване и читать в газете сообщение о процессе. Попивая кофе с пирогами.
Не будет этого. Конечно же нет. Но мне приятно это выдумывать. Давным-давно уже минуло время, когда я действительно имел надежду.
Это было в 1941 году. В Амстердаме. На Франс-ван-Миерисстраат. Когда вдруг распахнулась дверь и вошел Отто Буршатц. Не предупредив и не постучавшись. Он знал Вальбурга по УФА, и они с ним тайком договорились, чтобы устроить нам сюрприз. И вот он внезапно возник в нашей комнате. Нисколько не изменился. Только на месте отсутствующей правой кисти у него теперь был протез с черной перчаткой. Мы уставились на него как на явление из потустороннего мира. Отто. Под мышкой букет из колбас. Перевязанный черно-бело-красной ленточкой с бантом.
— Прошу прощения за цвета, — сказал он. — Но в наши дни ничего другого не найти. Так уж вышло.
Для меня он привез сигары, для мамы — духи, а для папы — бутылку ликера „Данцигер Гольдвассер“. Должно быть, когда-то я ему говорил, что это папин любимый ликер. Отто запоминает такие вещи.
— Для рождества еще рановато, — сказал он, — но, как верно замечает „Фелькише Беобахтер“, надо отмечать праздник как выпадет.[8]
Нежданно-негаданно снова видеть его — это было как чудо. После того как уже почти смирился с тем, что все связи со старыми друзьями потеряны.
— Мы здесь колония прокаженных, — всегда говорил Нельсон.
Отто хотя бы время от времени присылал письма, но они всегда были странно бессодержательны. Немного сплетен с УФА, „у меня все хорошо, у Хильды тоже, я надеюсь, что у тебя тоже“ и сердечные приветы.
— Никогда не знаешь, кто будет это читать, — объяснял он теперь. — Потому как сейчас нет ни Пруссии, ни Баварии, ни Саксонии, мы теперь все „браун-швейгеры“,[9]
коричневые молчуны.Отто, как всегда, сыпал шутками. Но, кажется, они его больше не забавляли.
Как же мы рады были видеть его! Первый приятный сюрприз после стольких неприятных. Немецкого гражданства нас лишили. Ходили слухи о людях, которых арестовывали без разбора. Первых заложников уже швырнули в концлагеря, и оттуда уже приходили первые известия о смерти. Действовали запреты. Почти каждую неделю оккупантам приходило в голову что-нибудь новенькое. Жидкам больше нельзя было плавать в бассейнах. Ходить в кофейни. В парки. Нельзя было иметь радиоприемники. Играть в театре тоже нельзя. Выступать я теперь мог только в Схувбурге. Он теперь назывался „Йудше Схувбург. Toegang uitsluitend voor Joods publiek“. Еврейские зрители. Еврейские актеры. Еврейские авторы.
— Вам повезло, что Шекспира, собственно, звали Кохн, — сказал Отто.
Мы много узнали от него о настроениях в Германии. Среди эмигрантов ведь то и дело ходили обнадеживающие слухи о недовольных и о сопротивлении. Когда мы спросили об этом Отто, он отрицательно покачал головой.
— Все это лишь мечты, — сказал он. — Там все ликуют. Твердо убеждены, что весной мы войдем в Москву. Но это не вышло даже у Наполеона.