„Вечный жид“ должен был доказать, что жидки всегда думают лишь о том, как бы сделать подкоп под священные стены германской культуры и обрушить их. Запятнать арийское искусство. Обо мне говорилось: „Он воздействует на зрителей путем изображения дурного и неаппетитного“. И приспичило же им, этим рыцарям священного Грааля! Сами издают пакостную порнографическую газетенку „Штурмовик“, а мой вкус для них недостаточно тонок. Они разыскали сцену из „Бегства от любви“, где я — потный, в нижней рубашке — что-то варю. Признаться, далеко не лучшее мое актерское достижение. Но в этой роли от меня и не ожидалось большего. Я должен был всего лишь выглядеть так, как и выглядит владелец балагана в немом фильме.
Человек не разумное существо. Актер тем более. Я сидел в пустом кинозале, это я помню, и всерьез злился из-за того, что у Буа, и у Кортнера, и у Лорре отрывки из фильмов были длиннее, чем у меня. Нас тут приводили в качестве примера мерзкой еврейской мазни, а я завидовал секундам, которых им досталось больше, чем мне. Идиотский рефлекс, но он был.
Как в анекдоте, который Макс Эрлих рассказывал в Вестерборке. Не со сцены. Он точно знал, где граница, через которую нельзя переступать. Актер навещает своего покалеченного еврейского коллегу в больнице. „Я видел, как штурмовики тебя колошматили“, — говорит он. „Ну, — спрашивает тот, весь в гипсе, — и как я смотрелся?“
Вот и я такой актер. Всегда таким был. Не только по профессии, но и по характеру. С самого начала воспринимал жизнь как пьесу. Где ты хоть и имеешь роль, заложенную в тексте, но тебе самому предоставлено право решать, как ты ее интерпретируешь, что из нее сделаешь. Играешь ли с полной отдачей или благородно дистанцируешься. Станиславский или новый конструктивизм.
Пусть это была совершенно неверная оптика. Но мне она всегда помогала. Кто видит мир как сцену, тот знает, что с ним ничего не может случиться. Если и случится, то не по правде. Нож, с которым на тебя бросаются, — сценический. Когда он вонзается тебе в грудь, лезвие просто исчезает в рукояти. Ружье, из которого в тебя стреляют, не заряжено. Только реквизитор за кулисами выстрелит холостым.
А самое лучшее в театре: когда опускается занавес, мертвые снова встают. Идут в душ, чтобы смыть с себя сценическую кровь. Их убийцы стирают с лица демоническое выражение и рассказывают анекдоты. Потом они вместе идут к Энне Маенц или к Шваннеке и обсуждают то, что актеры могут обсуждать бесконечно: как они сыграли и что хотят улучшить в следующем представлении.
Конечно, в действительности все по-другому. Я это всегда знал. Но воспринимал именно так. Как будто все происходящее можно было отменить. Как будто меня окружают сплошные Калле, которым я в любой момент могу сказать: „Давайте начнем сцену с начала. Теперь я знаю, как ее следует выстроить“.
В реальной жизни я всегда лишь гастролировал.
Когда со мной все-таки случалось что-то плохое, а такое бывало, видит бог, довольно часто, я всякий раз уговаривал себя, что это всего лишь непредвиденная случайность. Нечто, чего вообще-то не могло быть. В сценарии не предусмотрено. Кто-то ненадежно закрепил кулисы или приделал к тяге не тот противовес. Просим прощения за маленькую неувязку.
Я потом всегда пытался замаскировать ошибку. Переиграть ситуацию. Как это делает именно актер. Представление должно продолжаться. Зрители ничего не должны заметить. Из фильма ужасов войны я приехал в отпуск и заново разыгрывал этот фильм перед родителями уже как военный маскарад. После моего ранения осколком я выдавал себя за великого ловеласа. И мне всякий раз удавалось убедить самого себя.
Значит, все-таки Станиславский.