Она смотрела, как полицейские шарят у него в карманах. В ее возрасте он все видел очень отчетливо. Все тогда делилось на красивое и безобразное. Во всю жизнь не отмыться от крови и смрада. Интересно, будет ли она помнить так же остро, как помнил он убой цыплят, истошное кудахтанье кур, когда их тащат на сетчатых курятников, как помнил помет, опилки, духоту и мускусный запах, как помнил птиц с надрезанным горлом и мотавшейся головой, истекавших кровью в жестяные лотки, и сновали, сновали, сучили по металлическому щиту их когтистые лапы. Да-да, на Рой-стрит и было это, бок в бок с китайской прачечной, где хлопали на ветру ярко-красные лоскуты с черными иероглифами. А от прачечной недалеко переулочек — у Герцога заколотило сердце, его бросило в жар, — где паскудным летним вечером на него напал мужчина. Подойдя сзади, он зажал ему рот рукой. И что-то шипел в ухо, спуская с него штаны. У него были сгнившие зубы и колюче-заросшее лицо. И ходила между детских ляжек страшная голая красная штука, пока не вспенилась. На хрип детского горла, перехваченного сгибом локтя, в задних дворах бросались на ограду собаки, рычали и выли, захлебываясь слюной, — орущие собаки! Он знал, что его могут убить. Человек мог задушить его. Откуда ему было знать это? А догадался. И стоял тихо. Потом человек застегнул шинель и сказал: — Я тебе дам пять центов. Только сначала доллар разменяю. — Он показал ему бумажку и велел ждать на этом самом месте. Мозес смотрел, как, меся грязь, уходил сутулый кащей в длинной шинели, шел ходким колченогим шагом; спешащим к злу, вспомнилось Мозесу; почти бежал. Собаки умолкли, а он все ждал, боясь шевельнуться. Наконец поддернул мокрые штаны и пошел домой. Там еще посидел на крыльце, потом встал к ужину — словно ничего не случилось. Ровным счетом — ничего! Вместе с Уилли вымыл руки под умывальником и сел за стол. И съел суп.
Позже, когда он лежал в больнице, к нему приходила добрая дама-христианка, с мягким голосом и строгого вида, — та, что носила ботинки и покачивала шляпной булавкой, как троллейбусной штангой, — и она просила его почитать из Нового завета, и он открывал книгу и читал: — «Пустите детей приходить ко Мне»[236]. Потом она листала, и он читал еще: — «Давайте, и дастся вам: мерою доброю (…) отсыплют вам в лоно ваше (…)»[237].
В общем, так: известен совет, роскошный совет, притом что исходит от немца, — забыть непереносимое. Сильный может забыть, заткнуть прошлому рот. Отлично! Пусть разговоры о силе — лишь самообольщение, ведь они позеры, эти эстетствующие философы, но сила собьет фанаберию. Все равно: это правда, что нельзя носиться со своими кошмарами, — тут Ницше, безусловно, прав. Мягкосердечные должны закалить себя. Что ж тогда этот мир — бессмысленный кусок кокса? Нет, конечно: временами он продуманно мешает человеку, опровергает его логику. Я люблю своих детей, но я для них тоже целый мир — и я приношу в их жизни кошмар. Этого ребенка мне родил мой враг. А я люблю девочку. Ее облик, запах волос вызывают во мне сейчас любящий трепет. Не тайна ли, что я так люблю дитя моего врага? Но человеку не нужно счастье для самого себя. Он своротит гору страданий, вытерпит воспоминания, и собственную злую натуру, и отчаяние. Это и есть ненаписанная история человека, его невидимая победа, победа наоборот, его умение обходиться без вознаграждения себе — при том условии, что есть нечто высшее, чему может приобщиться его — и всех нас — существование. И не нужно ему никакого смысла, пока он живет этим тяготением. Ибо в нем-то и есть смысл, это очевидно.
Однако со всем этим нужно кончать. Под «этим» он разумел хотя бы вот такую поездку в полицейской машине. Или сыновнее чувство (абсолютно невнятное), повинуясь которому он таскал жуткий, бесполезный револьвер. Нужно ненавидеть и действовать. Ненависть — это уважение к себе. Если ты хочешь быть на людях с высоко поднятой головой…