— Все не так плохо, как ты представляешь, Нахман, — вспомнил Мозес свои слова. — В большинстве своем люди не поэты, а ты видишь в этом предательство.
— Да, друг детства, ты примирился с этой нескладицей вместо жизни. А мне были твердые указания. В моих глазах они все — упорствующие уроды. Мы не любим самих себя, мы упорствуем. Каждый человек сам себе упор. У каждой этой твари что-нибудь да есть за душой, и ради этого она на что-то способна. Но она поставит мир вверх тормашками, только бы не отдать свое задушевное другому. Пусть лучше весь мир пойдет прахом. Про это все мои стихи. Ты не очень высокого мнения о моих Новых Псалмах. Ты слеп, мой старый друг.
— Возможно.
— Но ты хороший человек, Мозес. Слишком цепляешься за себя, но сердце у тебя доброе. Как у твоей матушки. Благородная была душа. Ты в нее пошел. Я взалкал, и она накормила. Вымыла мне руки, посадила за стол. Это я всегда помню. И она единственная жалела моего дядю Равича, горького пьяницу. Я молюсь за нее иногда.
Иизкор элохим эс нишмас ими…[110] душу моей матери.
— Она давно умерла.
— И за тебя молюсь, Мозес.
Широченными шинами автобус форсировал закатно окрашенные лужи, топя кленовые прутья и листья. Бесконечен был его путь через приземистую, кирпичную, пригородную, обитаемую даль.
А пятнадцать лет спустя на 8-й улице Нахман убежал. Улепетнул к сырному магазину — по виду совсем старик, отверженный, сгорбленный. Где его жена? Он, должно быть, просто сбежал от вопросов. Его безумная деликатность велела ему избежать этой встречи. А может, он все забыл? Или хочет забыть? Другое дело я и моя память: все мертвецы и безумцы на моем попечении, я есмь возмездие желающему забыться. Я связываю людей своими чувствами и подавляю их.
Равич квартировал у Герцогов на Наполеон-стрит. Обличьем трагик из пьесы на идише — с откровенным носом пьяницы, в котелке, перекрывшем вены на лбу, в фартуке, Равич в 1922 году работал на фруктовой базе неподалеку от Рейчел-стрит. В нулевую погоду он выметал с рынка месиво из опилок и снега. К стеклам в папоротниковом ледяном узоре грудами льнули кровавые апельсины и желтовато-коричневые яблоки. И тут же мыкался печальный Равич, красный от пьянства и холода. Целью его жизни было вызвать из России семью — жену и двоих детей. Но сначала их надо было отыскать — в революцию они потерялись. На трезвую голову и почистившись, он изредка наведывался в Общество помощи евреям-иммигрантам. Никакого результата. Он пропивал получку — шикер[112]. Выйдя из салуна, он, качаясь, вставал посреди улицы, командовал движением, валился в грязь под копыта лошадей и колеса грузовиков. Полиции надоело забирать его к себе. Они отвозили его домой, к Герцогам, и пихали в коридор. Глубокой ночью, на выстуженной лестнице Равич пел рыдающим голосом:
Джона Герцог выбирался из постели, включал свет на кухне, прислушивался. На нем была полотняная спальная рубаха с плиссированной грудью — остатки петербургской роскоши. Газ в плите не горел, спавшие в одной постели Мозес, Уилли и Шура садились под комковатым байковым одеялом и смотрели на отца. Он стоял под лампой, шишковатой, как германский шлем. Ярко пылала провисшая широкой петлей вольфрамовая нить. Круглоголовый, с бурыми усами, папа Герцог тревожно и сочувственно поглядывал на потолок. Между бровями складывалась и разглаживалась морщина. Он кивал головой, приборматывая что-то.
Из другой комнаты мама Герцог говорила: — Иона, помоги ему войти.
— Ладно-ладно, — говорил папа Герцог, оставаясь на месте.
— Иона… Жалко ведь.
— А нас не жалко? — говорил папа Герцог. — Ты спи, тебе когда еще отдохнуть, а он будит. Еврей-пьяница! Даже этого он не сделает по-хорошему. Если выпил, почему не быть фрейлех — веселым? Нет, он будет плакать и надрывать тебе сердце. Чтоб ему пусто было! — Полусмехом папа Герцог корил и свое отзывчивое сердце. — Как будто мало, что я сдаю комнату жалкому шикеру.
Уже не стараясь петь, без всякой мелодии Равич просто кричал на темной холоднющей лестнице:
Согнувшись пополам, папа Герцог тихо умирал от смеха.
— Иона, я тебя прошу: генуг шойн[115].
— Да пусть его. Что я буду шлепн[116] себе кишки?
— Он перебудит всю улицу.