Теперь у него осталась только Оттилия, добрая и славная, несмотря на всю свою эксцентричность. Она дала ему троих внучат: внучка Альма умерла в раннем детстве, Вальтер и Вольф пережили её. Вольф был любимцем: он играл с дедушкой в домино, а вечером его привилегией было развязывать старику галстук и вести его спать. Молодость, жизнь, надежда — вот что подбодряло Гёте, помогало довести работу до конца. Философия довершала остальное. «Великая идея долга, — писал он Цельтеру, — это то, что одно может нас поддержать. Моя единственная забота в том, чтобы сохранилось физическое равновесие; остальное придёт само собой. Тело должно, дух хочет». Он боролся, геройски принуждал себя к непосильному безучастию, но природа отомстила за это насилие над собой... Гёте губил себя замкнутостью. Две недели спустя, 26 ноября, он свалился, обливаясь кровью. Сильное кровотечение явилось опять угрозой его жизни, но час смерти ещё не пробил. Он не без труда закончил несколько запутанную рапсодию «Годов странствования», но ещё что-то должен был сказать. «Шагаем вперёд, над могилами!» Разве он не должен кончать «Фауста»?
Смерть Байрона в 1824 году потрясла воображение Гёте, и он вновь взялся в семьдесят шесть лет за старую, заброшенную тетрадь. Он быстро написал тогда трагедию Елены. Байрон вдохновил его на образ Евфориона, сына греческой красоты и средневековой экзальтации, классика и романтика одновременно. Теперь же, в восемьдесят два года, он хотел связать этот эпизод со всей неопределённой и шаткой второй частью.
Прошлым летом Гёте подолгу говорил о ней с молодым музыкантом, любимым учеником Цельтера, гостившим у него в течение двух недель. Каждый вечер Феликс Мендельсон[198] своими женственными руками исторгал из пианино волшебные мелодии. Из его кристальных фуг поднимался как бы тончайший туман, и в серебристом водовороте звуков проходили перед старым поэтом чудовищные создания его гения. Там щетинились грифоны и сфинксы, здесь вокруг Талеса и Анаксагора[199] резвились в Эгейском море сверкающие от луны и морской пены нимфы, сирены и нереиды; дальше развёртывалось шествие Галатеи. Во всём сливались реальность и символы. Оформлялись теперешние сомнения. Вулкан, до сих пор всемогущий в глазах геолога, отступал перед Нептуном. Море, отсутствующее до тех пор в его произведении, море, разделённые пространства которого собирались соединять в Панаме и Суэце, — это море вставало перед ним, переливаясь, бушевало в музыкальных импровизациях его гостя. Вот вдали над портом заходит солнце, погружая в золото реи и снасти, и в канал, прорытый Фаустом, королём новой страны, медленно входит из дальних стран корабль, нагруженный таинственным грузом. Тайное счастье опьяняло Гёте. Неужели его Фауст будет спасён, скроется от мрачного могущества отрицания и тьмы? После стольких приключений и страстей, после упоения любовью и созерцательного наслаждения красотой, вдали от Елены и Маргариты, он сумеет искупить всё благодетельной и бескорыстной деятельностью.
В «Годах странствования Вильгельма Мейстера», богатых мудростью, но бедных по стилю и тяжёлых по форме, Гёте поднялся до прозрачных вершин терпимости, самоотречения, самоотвержения и доброты. От трепетного романтизма «Вертера» до чистого классицизма «Елены» — как полно и гармонично развивалась его жизнь, вопреки поражениям, борьбе и противоречиям! Чем была она, эта жизнь, как не деятельным движением вперёд, не постепенной победой всепобеждающего духа над инстинктами. Для современников его имя означало уже век исканий, усилий, «без поспешности, но и без отдыха», а сам он писал тогда: «Неужели я дожил до восьмидесяти двух лет, чтобы каждый день делать одно и то же. Я, наоборот, стараюсь делать каждый день что-нибудь другое, думать о чём-нибудь новом, чтобы не стать скучным. Надо вечно меняться, вечно быть молодым, чтобы не заплесневеть».
Итак, Гёте нашёл разрешение второй части «Фауста» в себе самом, в опыте собственной жизни. И когда в августе 1831 года он приложил к законченной наконец рукописи печать с изображением утренней звезды, у него было такое чувство, точно он только что написал духовное завещание. Его дряхлая рука направила над хаосом загадочных образований сноп лучей, которые осветят мир. Он до конца оставался язычником, даже аморалистом, враждебным всяким религиозным догматам и откровениям. Последние сцены, полные как будто бы веяний католицизма, имеют для него лишь символическое и декоративное значение. Искупление Фауста — в его страданиях, лишениях и скитаниях, в любви и борьбе; ведь он никогда не почивал в ограниченном и блаженном довольстве собой; он перед концом забывал о себе и делал только добро.