Спустя десять минут Ван Ю, бодрый и оживленный, шагал рядом с машинистом по тихим улочкам города, выбираясь на северную окраину. Машинист нес сверток, на который Ван Ю все время поглядывал, словно опасался, что он может исчезнуть. Когда они стали прощаться далеко за домами, машинист, дрожащей рукой пожав руку Вана, сказал: — Ты за эту поездку очень переменился, товарищ.
— Как? — не понял Ван Ю. Мысли его были на границе: вот за той сопкой ждет рабочий-ремонтник, он покажет место. — Как изменился, дядя?
— Ты только будь спокоен и тверд, — старик положил руку на грудь Вана. — На большое дело нужно большое спокойствие.
— Не тяни, дядя, — настойчиво потребовал Ван Ю. — Время уходит. Сам говоришь — коротка ночь.
— Ты поседел, сынок.
Ван Ю глубоко вздохнул, взял у машиниста сверток, крепко поцеловал старика и, не сказав ни слова, ушел в темноту.
Заключенный, попав в камеру, переставал быть человеком, он становился «бревном» и от других «бревен» отличался только номером. В канцелярии тюрьмы, правда, существовали карточки — для учета: научным сотрудникам отряда обязательно нужно было знать, какой национальности «бревно». А имя — такой пустяк — забывалось навсегда, как только человек перешагивал порог тюрьмы. Два этажа — шестьдесят камер. Шестьдесят камер — пятьсот человек. У каждого когда-то были своя жизнь, свои заботы, радости, свое горе. Теперь же — какие чувства могут быть у бревна!
Жизнь в камере номер сорок четыре шла своим чередом, она ничем не отличалась от жизни в других пятидесяти девяти камерах. По утрам будили в шесть часов и раздавали завтрак: рисовую похлебку, хлеб с маслом и чай. Потом начинали хлопать двери, и весь день в коридоре неумолчно гремели кандалы. Сначала Лиза вздрагивала, когда человека проводили мимо камеры, но уже через несколько дней привыкла. Ей и Демченко повесили на шею номера, приказав их запомнить. Отныне Лиза стала номером три тысячи девятьсот тридцать два, а Демченко — три тысячи девятьсот тридцать три. Обедали в разное время: когда освобождались тюремщики. Рисовый суп с мясом и каша из чумизы. В ужин опять похлебка, хлеб с маслом, чай. Лиза и Демченко ели. Остальные, истощенные болезнями, глотнув раз-другой, снова молча ложились на солому, равнодушные ко всему, чужие и далекие, погруженные в свои невеселые мысли. Вскоре по коридору гремела властная команда: «Спать». Сны больше всего мучили Лизу. Она бывала дома, разговаривала с отцом, сидела с братьями, а проснувшись — плакала. Демченко с грубоватой, неуклюжей нежностью утешал ее, как умел. Иногда ей снился Михаил. Порой она забывала о нем. Но всегда, даже не думая о доме, помнила, что случилось той ночью, когда пришли японцы. Два месяца прошло, и Лиза чувствовала, что беременна. Стыдясь сказать об этом кому бы то ни было, она страдала вдвойне. Родить здесь ребенка, в этой камере, на грязной соломе, среди полутрупов... У нее кружилась голова, к горлу подступала тошнота, сознание мутилось. Ожидание, ежечасное ожидание вызова к страшному доктору состарило Лизу. У нее появились ранние горькие морщинки вокруг рта и около глаз. На лбу и щеках выступили нездоровые желтые пятна. Однажды, во время завтрака, Петровский, уже начавший поправляться, внимательно посмотрел Лизе в лицо и сожалеюще покачал головой. Лиза догадалась — он узнал ее тайну.
Редкие тихие разговоры всегда кончались ожесточенным спором Демченко и Петровского. Лиза внимательно слушала, но сама молчала, мысленно соглашаясь то с тем, то с другим. Остальные иногда вмешивались. Реже всех — человек без имени. Страстно звучал приглушенный, хрипящий басок Демченко. Сухой шелест голоса Петровского нагонял тоску. За этим безжизненным голосом чудились пытки, мучения, смерть.
— Все помрем, как мухи осенью, — шелестел Петровский. — Иль как в сетях у паука. Жужжит мушка, бьется, а конец один.
Он натужно вздыхал, поднимая редкие пепельные брови. Кожа лба собиралась в морщины, мелкие и сухие, точно старые, изорванные меха гармошки. Тусклые глаза смотрели тупо. Лизе становилось холодно и жутко от его слов, как от нечаянного прикосновения к мертвецу.
— Если каждый одному пауку горло перегрызет, то всем мухам легче будет! — возражал Демченко, и глаза его загорались гневом. — Да какое там мухам, — зло продолжал он. — Я не муха. И никогда мушиной жизнью жить не буду!
— Тебя не спросят, — устало и покорно говорил Петровский, не меняя позы. — Ухватил паук — и сосет, и сосет...
— Значит, ты себя человеком не считаешь! — упорствовал Демченко. — Пока сам будешь верить, что ты человек, никто тебя мухой быть не заставит. Даже в тенетах у паука можно бороться!
— Не знаю, — снисходительно улыбался Петровский. — Японец — сила. У него — оружие. А у нас кандалы, — он звякнул цепями. — Бороться безрукому? — неуловимая нотка насмешки звучала в его голосе.