Оглянувшись на рыжего, он хотел было попросить его: «Держите меня и не давайте пить», — но рыжий сидел уже не рядом, рыжий говорил с соседом, человеком низколобым, как обезьяна, а рядом с художником, неизвестно когда втиснувшись и плеща в него взрывом улыбок, сидела настоящая красавица. Полная, статная, шире и крупнее, чем он, чуть ли не вдвое. На ней не было ни единой побрякушки. Платье лиловое, шерстяное, с высоким воротом и длинными рукавами. Маленький паутинный платочек с надорванным кружевцем распластался на коленке. Щека румяная, в прядях каштановых волос. Мясистые ноздри, приподнятые, — так делают деревянных лошадок, — расширяли нос; но женщина хохотала, и ноздри хохотали с ней вместе, а над ноздрями, из–под спутанной челки, сверкали такие же, вывернутые кверху, раскрытые, бессмысленно веселые, дикие от веселья серо–зеленые кошачьи глаза.
— Кто такая? — спросил художник соседа.
Тот ответил шепотом, косясь на низколобого человека:
— Блондин в сапогах — разговаривает с вашим другом — это начканц гидростроя, а румяная — его жена.
Хохотунья услышала и тотчас же всем телом повернулась к художнику.
— Клавдия Ивановна Малько.
— Говорю и подтверждаю, — хрипло кричал, останавливаясь на каждом слове, виноторговец Гнуни, — вы все, здесь собравшиеся, уважаемые и глубоко почитаемые мною…
Он по порядку перечислял заслуги своей жены, заслуги свои собственные, с каким рублем начал, до чего дошел, чем пожертвовал революции, не жалеет об этом, видит бог, и никогда не жалел, — хрипло, с великим усилием рождались слова, и чувствовалось, что виноторговец Гнуни в этот день хочет раскрыть себя обеими руками, как старую банку с икрой, и тужится от неистовых усилий. Знакомая тошнота охватила художника.
— Условия для работы в высшей степени тяжелые, — говорил тем временем начканц, разжевывая кусок селедки.
Рыжий слушал его внимательно, положа возле тарелки большую спокойную руку с золотистыми волосками. Он почти не ел и не пил. Он и не посмотрел даже на Клавдию Ивановну. Его острый зрачок лишь раз боком обежал стол, чтоб вонзиться в сутулого старичка, державшего на большом носу лопатой нетвердое золотое пенсне, то и дело укрепляемое руками.
Старичок, неизвестно как очутившийся тут, был вчерашний «статистик» с биржи труда. Он медленно выбирал, шевеля губами, закуску. Вилка его внимательнейше ковырялась в жестянках. Улыбка почти бессмысленного удовольствия не сходила с губ. На голом черепе, блестевшем под лампой, лежали одинокие белые волосочки. Изредка вдруг, расслышав что–нибудь, старичок издавал отрывистый хохот, откидываясь на спинку стула и обрызгивая соседей из беззубого рта, как из пульверизатора: хэ–хэ–хэ!
— А именно? — спросил рыжий.
— Не знаю даже, как вам сказать, — начканц просасывал маринованную травку. — Например, кооператив. Жулики, бестии, то нет одного, то нет другого. Крыши в бараках текут. Культурных удовольствий — вот разве что сюда приедешь на пару дней… Так, раз в полгода, Клавочка — она скачет. А у меня людей нет, вот дядю везу… Дядя, Иван Гаврилович, бросьте, пожалуйста, наливаться!
Старичок в золотом пенсне вздрогнул и быстро опрокинул в рот рюмку.
— Вы полагаете, он справится?
— Н-ну, все–таки свой человек, хотя бы положиться можно…
— Двадцать тысяч чиновников на бюджет одной бывшей губернии, — не много ли?
Голос ворвался в их разговор, как иногда в трубку радиослушателя входит весть из другого мира. Два человека за столом напротив делились задушевными мыслями. Один — городской старожил в длиннополом, старого покроя сюртуке, чисто выбритый, галстук бантом и кантики пахнут чуть–чуть кардамоном, — старый галстук отлеживался, должно быть, на предмет торжественных случаев. Снисходительная усмешечка так и сквозила в каждой складке его красноватого лица склеротика. Другой, толстый и безбородый, с бульдожьей челюстью и бабьим обмякшим ртом, — когда–то бойкий присяжный поверенный на юге России, а сейчас выплывший нэпманом, хозяйчиком пуговичного производства, — приехал сюда, как он тихо признавался близким по духу, «отсидеться до лучших времен». Годы шли, а «лучшие времена» не наступали, отодвигались все дальше и дальше. И толстяк, нарочно ушедший со службы, избравший себе положение попроще, понезависимей, чтоб старые хозяева, возвратясь, оценили верность и благонадежность его, начинал спрашивать себя тайком, не свалял ли он дурака, и жаловаться, что его «обошли», что «с его способностями и образованием»… Он ответил с обидой:
— Суть не в том, что люди пошли служить. Служба — благородное дело. Хорошо еще, что не погнали гуртом картошку сажать или на рудники работать… Но посмотрите, кто служит! Без способностей, без образования — а высший чин, ему учреждение вверяют!
— И все же двадцать тысяч чиновников на крохотную крестьянскую страну, — снова повторил благовоспитанный старичок, доставая откуда–то из дальнего заднего кармана огромнейший чистый, но желтоватый от старости носовой платок и внезапно сморкаясь в него так громко, что за столом вздрогнули, как от выстрела.
IV