Эти элегии возвышаются своим могучим порывом над галантной мифологией и всеми анакреонтическими пошлостями эпохи. В них захватывающий отзвук человечности и искренности. Воспоминание об античных мраморах и созерцание любимого тела водят рукой поэта. Но в своих чувственных восторгах он никогда не забывает о красоте. Они бесспорно сладострастны, эти стихи, навеянные любовным наслаждением, но ни в коей степени не нездоровы или непристойны. Что воспевают они, в сущности? Не грозное смятение чувственности, а прелесть гармоничных линий, божественную стройность человеческого тела. В объятиях Кристианы, грезя о какой-нибудь греческой статуе, любовник всегда остаётся художником и поэтом:
Звучные меры гекзаметра пальцами тихо считая На обнажённом плече.
Как возмущаться этой прелестной откровенностью? Смелая картина, бесспорно, но в ней и покой и остроумие; в ней сочетаются правда и изящество, стиль и природа. И нельзя слишком строго судить Кристиану, раз она вдохновила его на эти прелестные двустишия.
Несколько месяцев спустя после рождения сына Гёте по просьбе Карла-Августа должен был отправиться в Венецию навстречу герцогине Амалии, возвращающейся из Рима. Он был в восторге? Отнюдь нет. Что ему там было делать? Италия теперь была у него дома. Она ничего не дала бы ему больше того, чем он уже владел. В карете, медленно увозившей его в город лагун, он сосредоточивался в самом себе, тоскуя о покинутом очаге. 3 апреля 1790 года Гёте писал Гердерам: «Я должен был бы вам рассказать много интересных вещей, а я скажу вам только, что прибыл в Венецию и что в этот приезд меня больше, чем раньше, сердит нечистоплотность здешнего народа. Мои «Элегии» теперь закончены, и эта струя, так сказать, во мне совершенно иссякла. Зато я вам привезу книжку эпиграмм, которые, надеюсь, будут овеяны духом жизни».
Дух жизни... и дух мщенья! Ибо он всё же слегка сердился на общество, и особенно на высший свет, за его чопорность, приличия и лицемерие. В Веймаре ему часто приходилось молчать, сдерживать свою досаду и отповеди. Здесь, ожидая герцогиню, он заострял стрелы.
Ему доставляло злую радость сознание того, что он возмущает моралистов. Он воспевал то прыжки уличной танцовщицы, то гибкую и хищную походку венецианских куртизанок.
Герцогиня опаздывала, и он скучал в Венеции. Его не трогали теперь переливы волн, качание красных парусов, которые вздувал ветер с Адриатического моря. Как это ни кажется невероятным, он оставался равнодушным к ласкам итальянской весны; у него была одна мысль, одна забота — вернуться к сокровищу, которое по ту сторону увенчанных снегом гор манило его, как магнит. Несмотря на мрачное настроение Гердера и на рознь, которая между ними усиливалась, Гёте в минуту отъезда поручил ему заботу об этом своём сокровище: «Когда уезжаешь, становишься беспокойным и чувствительным; и я подумал, что моя подруга и мой сын будут без меня совсем одиноки; если что-либо случится с ней, она не сумеет выпутаться одна. Я ей сказал, чтобы в случае необходимости она обратилась к тебе. Прости меня». Из Мантуи он благодарит Гердера за внимание к матери и ребёнку: «Они меня очень трогают, и, признаюсь тебе охотно, я страстно люблю Кристиану». И разве не ей он посвящает самые нежные из своих эпиграмм?