Потом поежился. Обойдя сзади шеренгу социалистов и народовольцев, ущипнул за ягодицу «кавалерственную даму» Веру Фигнер (она и глазом не повела), а всем остальным воздал по подзатыльнику. («О, шельма», — сказал я, путаясь в восторгах.)
А он между тем, влепив последний подзатыльник, нахмурился и вошел ко мне в избу с кучей старинных монет в кармане. Покуда он вынимал, вертел в руках и дул на каждую монету, я тихо приподнялся с канапе и шепотом спросил:
— Неужели это интересно: дуть на каждую монету?
А он, ни слова не говоря, сказал мне:
— Чертовски интересно, попробуй-ка сам. А почему ты дрыхнешь? Тебе скверно или ты всю ночь путался с б….ми?
— Путался, и даже с тремя. Мне дали вчера их почитать, потому что мне было скверно. «Книга, которую дали читать…» и так далее. Нет, сегодня мне чуть получше. А вот вчера мне было плохо до того, что делегаты горсовета, которые на меня глядели, посыпали головы пеплом, раздирали одежды и перепоясывались вретищем. А старухам, что на меня глядели, давали нюхать…
Меня прорвало, я на память и рассказал свой вчерашний день, от пистолета до ползучего гада. И тут он пришелся мне уже совсем по вкусу, мой гость — нумизмат: его прорвало тоже. Он наговорил мне общих мест о кощунстве самоистребления, потом что-то о душах, «сплетенных из грязи, нежности и грусти», и о «стыдливых натурах, обращающих в веселый фарс свои глубокие надсады», о Меривале и Гринберге, об Амвросии Оптинском, о тайных пафосах еврея и половых загадках Гоголя и Бог весть еще о чем.
Баламут с тончайшим сердцем, ипохондрик, мизантроп, грубиян, весь сотворенный из нервов, без примесей, он заводил пасквильности, чуть речь заходила о том, перед чем мы привыкли благоговеть, — и раздавал панегирики всем, над кем мы глумимся, — все это с идеальной систематичностью мышления и полным отсутствием системности в изложении, с озлобленной сосредоточенностью, с нежностью, настоенной на черной желчи, и с «метафизическим цинизмом».
Не зная, чем еще высказать свои восторги (не восклицать же снова: «О, шельма!»), я пересел на стул, предоставив ему свалиться на мое канапе. И в три тысячи слов рассказал ему о том, чего он знать не мог: о Днепрогэсе и Риббентропе, Освенциме и Осоавиахиме, об истреблении инфантов в Екатеринбурге, об упорствующих и обновленцах (тут он попросил подробнее, но я подробнее не знал), о Павлике Морозове и о зарезавшем его кулаке Данилке.
Это его раздавило, он почернел и опустился. И только потом опять заговорил: об искривлении путей человеческих, о своем грехе против человека, но не против Бога и церкви, о Гефсиманском поте и врожденной вине.
А я ему — тоже о врожденной вине и посмертных реабилитациях, о Пекине и о Кизлярских пастбищах, о Таймыре и Нюрнберге, об отсутствии всех гарантий и всех смыслов.
— Когда израильтяне ездили на юг к израильтянам, они все, что имели, меняли на бальзамические смолы. А мы — что мы обменяем на бальзамические смолы, если поедем на юг, к израильтянам? Клятва, гарантия, порука, залог — что найти взамен всему этому? Чем клясться, за кого поручиться и где хоть один залог? Вот даже старец Лаван, изверившийся во всем, клялся дочерьми, не зная, что еще можно избрать предметом. А есть ли у кого-нибудь из нас во всей России хоть одна дочь, а если есть, сможем ли мы поклясться дочерьми?
Любящий дочерей, мой собеседник высморкался и сказал: «Изрядно».
И тут меня вырвало целым шквалом черных и дураковатых фраз:
— Все переменилось у нас, это «всего» не осталось ни слова, ни вздоха. Все балаганные паяцы, мистики, горлопаны, фокусники, невротики, звездочеты, — все как-то поразбежались по заграницам, еще до твоей кончины. Или уже после твоей кончины, у себя дома, в России, поперемерли и поперевешались. И, наверное, слава Богу. Остались умные, простые, честные и работящие. Г..на нет и не пахнет им, остались только бриллианты и изумруды. Я один только — пахну. Ну, еще несколько отщепенцев — пахнут…
Мы живем скоротечно и глупо, они живут долго и умно. Не успев родиться, мы уже издыхаем. А они, мерзавцы, долголетни и пребудут вовеки. Жид почему-то вечен. Кащей почему-то бессмертен. Всякая их идея — непреходяща, им должно расти, а нам — умаляться. Прометей не для нас, паразитов, украл огонь с Олимпа, он украл огонь для них, мерзавцев…
— О, не продолжай, — сказал мне на это Розанов, — и перестань говорить околесицу…
— Если я замолчу и перестану нести околесицу, — отвечал я, — тогда заговорят камни. И начнут нести околесицу. Да.
Я высморкался и продолжал:
— Они в полном неведении. «Чудовищное поведение Эдипа», только совсем наоборот. Эдип прирезал отца и женился на матери по неведению, он не знал, что это его отец и его мать, он не стал бы этого делать, если бы знал. А у них — нет, у них не так. Они женятся на матерях и режут отцов, не ведая, что это, по меньшей мере, некрасиво.