Пить всегда смешно. Смешно пьющему, смешно тем, кто смотрит на пьющего. Любой абстинент упирается в неразрывность пьяного и смешного: смешное уже не может быть опасным. Сакральный смех в истории человеческого духа представлял и представляет глубинное позитивное начало. Очищение от предыдущего «серьезного» цикла, обновление жизненных сил, возвращение к изначальному акту творения. Глобальный смех (не юмор и сатира тощего реализма) — есть сила живородящая. Карнавальный смешной мир навыворот Рабле и Гоголя — законченный образец такого смеха.
И всегда карнавальный миросозидающий смех сопровождался буйным кликом: «Hic bibitur!» — «Дерябнем!».
Когда мы смеемся над забулдыгой, переползающим дорогу, сакральный смех щекочет нам горло, и в алкаше мы гоготом приветствуем революционера, пытающегося заменить «серьезный» мир смешным.
По своей литературной сути «Москва — Петушки» — фантастический роман в его утопической разновидности. Венедикт Ерофеев создал мир, в котором пьянство — закон, трезвость — аномалия, а Веничка — пророк его. Мир — это мир, и он не может жить с сознанием ущербной неполноты своего бытия. В отличие от Творца, Ерофеев творил не на пустом месте: мир уже был, но мир был плох, и следовало создать его заново.
Веничка Ерофеев глубоко убежден: трезвое человечество губит свою прекрасную душу на все то, из-за чего «люди столько стараются, суетятся, работают, плавают и воюют».[2]
Нет, человек — частица вечного — должен жить чисто, светло и прекрасно. Так, чтобы не ошибиться в рецептах. В поисках блаженства познания промысла Божьего. И когда человек познает его, то будет в душе его радость и умиротворение, и всегда будет в мире его вымя и херес, а сам он будет сидеть и играть — то на мандолине, то в сику. И если есть ад нашего сумасшедшего земного мира, то есть и рай высшего царства, в котором человек, не отвлекаясь на погоню за бессмысленными ценностями, сидит и постигает высший смысл непостижимой икоты.«Но есть и Божий суд»,[3]
— кричит Веничка, и ангелы слышат его.«Прихожу в Сорбонну и говорю: хочу учиться на бакалавра». А меня спрашивают: «Если ты хочешь учиться на бакалавра — тебе должно быть что-нибудь присуще как феномену. А что тебе как феномену присуще?» …Я говорю: «Ну, что мне как феномену может быть присуще? Я ведь сирота». — «Из Сибири?» — спрашивают. Говорю: «Из Сибири» …Подумал и сказал: «Мне как феномену присущ самовозрастающий логос».
Хороши бы мы были, если бы искали смысла и расшифровки того, что смысла и расшифровки не имеет. То есть полива.
Полив — байстрюк великого и могучего — один он утеха и отдохновение. Укрытие алогизма нелепицы от разбушевавшихся причинно-следственных связей. Если не он, то кто ответит божественной глоссолалией, чудным ангельским языком на тусклый и серый глас будней. Но что есть полив?
Полив есть полиассоциативное семантико-фонетическое явление, порождающее квазилогику. Полив — экстаз языка. Захлебывающаяся скороговорка смыслов и рифм, ибо «человечество говорит в рифму чаще, чем оно думает».[4]
Если бессмысленное созвучие «-бовь-ровь» по гроб связывает смерть с рождением, то почему рифма имен и понятий не может бисерной игрой прорваться сквозь тень обыденности в день потустороннего — абсурдом полива. Ведь повторяет десятое поколение школьников гениальный полив бессмертного человека — «Редкая птица долетит до середины Днепра». Брюссельско-вологодское хитросплетение абсурда, «дада» дадаистов, священное «ом мани падме хум» тибетских мудрецов — не есть ли все это сгусток сверхчувственной информации? Не есть ли это клич к Богу? И ключ к Богу?Сидит Веничка в мансарде, мезонине, флигеле, антресоли, чердаке и сочиняет эссе по вопросам любви под французским названием «Шик и блеск иммер элегант», а абсурд корчится в поливе, и рвется из него подспудная и откровенная ясность бессмыслицы. Ясность голосящей юродивой, чей ангельский язык понятен лишь ей и Богу.
Отчего «Москва-Петушки» так похожи на «Путешествие из Петербурга в Москву»? Не оттого ведь, что путешествие, что там Хотилов — тут Салтыковская, там Крестьцы — тут Дрезна. А вот: «И узрел, что бедствия человека происходят от человека, и часто оттого только, что он взирает непрямо на окружающие его предметы». Откуда это? Понятно, по языку понятно, что из Ерофеева, но и дворянский революционер Александр Николаевич смог бы такое написать.
Или это: «Все на свете должно происходить медленно и неправильно, чтобы не сумел загордиться человек, чтобы человек был грустен и растерян», это уже, конечно, Радищев, человек глубоко религиозный, несмотря на все свое свободомыслие, но вполне мог бы быть и Ерофеев.