Мы жили в кельнском пансионе в районе Эренфельд. Семьсот марок, которые Мария получила в наследство от матери, растаяли уже через месяц, хотя мне казалось, что я трачу их как нельзя более экономно и разумно.
Пансион находился неподалеку от Эренфельдской товарной станции; из окон нашей комнаты была видна красная кирпичная стена и товарные составы, в город шли платформы с бурым углем, из города отправлялся порожняк. Отрадная картина, приятный перестук колес: как тут не подумать, что имущественное положение семьи Шниров вполне надежно. Из ванной открывался вид на корыта и веревки с бельем; в темноте иногда раздавался глухой звук; кто-то незаметно выбрасывал из окна во двор консервную банку или пакетик с объедками. Я часто лежал в ванной, напевая что-нибудь церковное. Сперва хозяйка запретила мне петь.
— Люди еще подумают, что я скрываю у себя расстригу — священника.
А после вообще запретила пользоваться ванной. По ее мнению, я слишком часто принимал ванну, она считала это излишеством. Иногда она кочергой разгребала во дворе пакеты с объедками — по содержимому пакетов она надеялась узнать, кто их выкинул: луковая шелуха, кофейная гуща и кости от отбивных давали ей пищу для сложных умозаключений; в дополнение к этому она как бы невзначай наводила справки в мясных и овощных лавчонках. Но все было напрасно. По объедкам никак нельзя было ясно определить чью-либо личность. Поэтому проклятья, которые она посылала в занавешенное мокрым бельем небо, были сформулированы таким образом, что каждый из ее жильцов мог принять их на свой счет.
— Меня не проведешь. Я до всего докопаюсь!
По утрам мы ложились на подоконник, поджидая почтальона, который время от времени приносил нам посылки от приятельниц Марии, от Лео или от Анны; мы получали также чеки от дедушки, впрочем, весьма нерегулярно; зато мои родители ограничивались призывами «самому строить свою судьбу, дабы собственными силами преодолеть все невзгоды».
Потом мать написала даже, что она от меня «отрекается». Мать способна дойти до вершин безвкусицы — в своем письме она цитировала роман Шницлера «Разлад в сердце». В этом романе родители «отрекаются» от своей дочери, которая не хочет произвести на свет ребенка, чей отец — «благородный, хоть и слабый духом, служитель муз», — насколько мне помнится, актер. Мать дословно процитировала фразу из восьмой главы романа: «Совесть повелевает мне отречься от тебя». Она, видно, решила, что это вполне подходящая цитата. Как бы то ни было, она от меня «отреклась».
Я уверен, что пошла она на это только потому, что «отречение» избавляло ее совесть, равно как и ее текущий счет, от ненужных издержек. Мои домашние ждали, что я поведу себя как герой — наймусь на фабрику или на стройку, чтобы прокормить свою возлюбленную; все были крайне разочарованы, когда я не сделал этого. Даже Лео и Анна дали мне ясно понять, что они разочарованы. В мыслях они уже видели, как я выхожу из дому ни свет ни заря с жестяной кружкой и с бутербродами, как посылаю Марии воздушный поцелуй и как потом поздно вечером возвращаюсь к своему очагу «усталый, но довольный», читаю газету и гляжу на Марию, которая сидит с вязаньем в руках. Но я не сделал ни малейшей попытки воплотить эту идиллию в жизнь. Я не расставался с Марией, и Марии было гораздо приятнее, что я не расстаюсь с ней. Я чувствовал себя «художником» (в гораздо большей степени, чем когда бы то ни было), и мы жили так, как, по нашим детским представлениям, должна была жить богема: украшали комнату бутылками из-под «кьянти», мешковиной и пестрыми лубками. По сей день я краснею от умиления, вспоминая тот год в Кельне. В конце недели Мария отправлялась к хозяйке, чтобы отсрочить плату за квартиру, и, когда та начинала орать, спрашивая, почему я не иду работать, Мария отвечала с поистине великолепным пафосом:
— Мой муж художник, да, художник!
Однажды я слышал, как она крикнула это, стоя на вонючей лестнице перед открытой дверью в комнату хозяйки:
— Да, он художник!
А хозяйка крикнула в ответ своим хриплым голосом:
— Ах так, художник? Может, вы еще скажете, что он вам муж? То-то обрадуются в отделе регистрации браков.