— Нет, — сказал я устало, — совсем не надо. Ученье мне уже не поможет. Я должен работать. Я учился и в тринадцать лет, и в четырнадцать — до двадцати одного. Только вы этого не замечали. Если Геннехольм считает, что мне надо еще чему-то учиться, — он глупее, чем я ожидал.
— Он профессионал, — сказал отец, — самый лучший из всех, кого я знаю.
— Да, и лучший из всех, какие у нас вообще есть, — ответил я. — Но он профессионал и ничего больше; он неплохо знает театр: трагедию, комедию, комедию масок, пантомиму. Но посмотри, к чему приводят его собственные попытки лицедействовать — ни с того ни с сего он появляется в лиловых рубашках, с черным шелковым бантом. Любой дилетант сгорел бы со стыда. Дух критиканства — не самое худшее в критиках, плохо то, что они так некритичны к самим себе и начисто лишены чувства юмора. Это ужасно. Ну конечно, это его профессия… но если он думает, что после шести лет работы на сцене мне следует снова сесть за парту… Какая чушь!
— Стало быть, тебе не нужны деньги? — спросил отец.
В его голосе я уловил нотку облегчения, и это заставило меня насторожиться.
— Напротив, — ответил я, — мне необходимы деньги.
— Что же ты намерен предпринять? Хочешь выступать вопреки всему?
— Вопреки чему? — спросил я.
— Ну, ты ведь знаешь, — ответил он смущенно, — что о тебе пишут.
— А что обо мне пишут? — поинтересовался я. — Вот уже три месяца, как я выступаю только в провинции.
— Мне подобрали все рецензии, — сказал он. — Мы с Геннехольмом их проштудировали.
— К дьяволу! — воскликнул я. — Сколько ты ему заплатил?
Отец покраснел.
— Оставь, — сказал он, — итак, что ты намерен предпринять?
— Репетировать, — ответил я. — Работать полгода, год, сам не знаю сколько.
— Где?
— Здесь. Где же еще?
Ему стоило усилий не выдать своей тревоги.
— Я не буду вам в тягость и не стану вас компрометировать; даже на ваши
Он покраснел. Несколько раз я являлся к ним на
— Ах, — только и произнес отец. Он повернулся в кресле. Я видел, что ему хочется встать и подойти к окну. Но он лишь потупил глаза и сказал: — Предпочитаю, чтобы ты избрал более надежный путь, тот, который рекомендует Геннехольм. Мне трудно субсидировать заведомо неверное предприятие. Но разве у тебя нет сбережений? Ты ведь, по-моему, совсем неплохо зарабатывал все эти годы?
— У меня нет никаких сбережений, — сказал я. — Весь мой капитал — одна марка, одна-единственная.
Я вынул из кармана монетку и показал отцу. Он и впрямь нагнулся и начал ее рассматривать словно какое-то диковинное насекомое.
— С трудом верится, — сказал он, — во всяком случае, не я воспитал тебя мотом. Какую примерно сумму ты хотел бы иметь ежемесячно, на что ты рассчитываешь?
Сердце у меня забилось сильнее. Я не предполагал, что он захочет мне помочь в такой прямой форме. Я задумался. Мне надо не так уж мало и не так уж много — столько, чтобы хватило на жизнь, но я не имел понятия, ни малейшего понятия, какая это сумма. Электричество, телефон, что-то будет уходить на еду… От волнения меня прошиб пот.
— Прежде всего, — сказал я, — мне нужен толстый резиновый мат размером с эту комнату, семь метров на пять, ты можешь раздобыть его на ваших рейнских шинных заводах со скидкой.
— Хорошо, — он улыбнулся. — Даю тебе его безвозмездно. Семь метров на пять… хотя Геннехольм считает, что тебе не следует размениваться на акробатику.
— А я и не собираюсь, папа, — ответил я. — Не считая резинового мата, мне нужна тысяча марок в месяц.
— Тысяча марок! — Отец встал, он по-настоящему испугался, губы его дрожали.
— Ну хорошо, — сказал я, — а что ты, собственно, предполагал? — Я не имел представления, сколько у него денег в действительности. По тысяче марок ежемесячно — настолько я считать умею — в год составит двенадцать тысяч, такая сумма его не разорит. Ведь он самый доподлинный миллионер; однажды отец Марии растолковал мне это с карандашом в руках. Я уже не помню всех деталей. Отец был пайщиком самых разных предприятий, повсюду имел «свои интересы». Даже на фабрике, выпускающей экстракты для ванн.
Отец ходил как маятник позади своего кресла. Он казался спокойным, губы его шевелились, словно он что-то высчитывал. Может, он действительно считал, во всяком случае, это продолжалось очень долго.
А я снова вспомнил то время, когда мы с Марией бежали из Бонна, вспомнил, какими скрягами они себя показали. Отец написал, что он из моральных соображений лишает меня всякой материальной поддержки и надеется, что «делами рук своих» я буду кормить и себя и «несчастную девушку из порядочной семьи», которую я соблазнил. Он-де, как мне известно, всегда ценил старого Деркума, считая его достойным противником и достойным человеком, и что мой поступок, мол, скандальный.