Но не только это взволновало сейчас Екатерину Ермолаев-ну: ей стало жаль, что не знает ее Уля, и было обидно сознаться себе в том, что растет в ней странная зависть к этой женщине, передающей сейчас людям то, что никак не могла бы передать им она, Керн, близкая в прошлом Глинке. И к музыке Глинки оказалась причастной Уля! Смутная догадка о том, что жизнь сохранила и донесла сюда мелодии Глинки, а она, Керн, потеряла их вместе с его дружбой и теперь виновата не перед одним Глинкой, а перед всеми этими людьми, поразила ее. И верно, она ведь не сумела бы рассказать им о композиторе, не нашла бы слов. Не потому ли, что не связывала его помыслы с жизнью простых людей, а его музыку с их песнями — истоками его песенных дум, злилась на Булгарина, была благодарна Одоевскому, но… не народу. Кери не могла бы объяснить, чем так близок в понятии кобзарей Михаилу Ивановичу этот ссыльный поэт Шевченко, — она плохо помнила о нем, но сейчас готова была преклониться и перед ним и ждала, когда запоют его песни, ждала и не хотела отсюда уходить, позабыв, что ее ждут в хате возле шинка и надо ехать в поместье, а оттуда в Петербург…
Усилием воли она оторвала себя от приковывающих к себе голосов, торопливо оделась, низко поклонилась Уле и кобзарям и вышла, запечатлев навсегда в памяти лица слепцов, штофное малиновое знамя с двумя портретами па нем и образ женщины в черном платке.
…Месяцем позже в ноябрьскую вьюгу на небольшом погосте возле деревеньки постаревший Ширков стоял с женой у свежей могилы. Она выступала черным пятном на снегу. Рядом на коленях застыла в поклоне женщина, без слез, с ненужно блестящими сережками в маленьких ушках.
— Надо прибить дощечку к кресту, — глухо сказал Ширков — «Здесь похоронен «русланист» кобзарь Остап Вересай». Так ведь, Оля?
— Какой же он «русланист», — возразила жена. — Ты во всех кобзарях ищешь что-то от глинковских Баянов. Написать надо просто: «Кобзарь Остап Вересай, воин кобзарского цеха». Его знают на Украине. Так будет по-ихнему!
— Пусть так! — согласился Ширков и спросил женщину, стоявшую на коленях — Ты согласна?
— Он пришел к вам перед смертью, а пришел потому, что помпил Глинку и его музыку! — строго сказала опа, — Не идти же было ему в Петербург! Но уже болен он был, да и стар. Вот и не выжил…
— Слышишь? — шепнул Ширков жене.
Женщина поднялась с земли.
— Ну, идем, Уля, с нами, — пригласил ее Ширков, ведя жену под руку.
— Нет, барин, я свободная… Я к кобзарям пойду, к себе, обратно.
— Я знаю, что ты не крепостная, Уля, знаю, но почему не хочешь пожить у нас? Будешь работать…
— Я им нужна, барин! — резко ответила она. — Что мне у вас?
— Ну, как хочешь.
Женщина низко поклонилась Ширкову, еще раз — могиле и стремительно ушла по направлению к дороге.
8
Стасова он встретил в квартире Гедеонова: студент-богатырь, каким он запомнил его по случайному их знакомству на вечере Листа, с бьющим через край жизнелюбием и интересом ко всему живому, страстному, держал себя теперь строже и официальнее, с тем налетом светской благосклонности, которая придавала ему, притом обманчиво, некоторую барственность, а на самом деле была выражением снисходительности широкого человека к уже успевшим ему прискучить чиновным болтунам, которым не было числа в обществе и с которыми нельзя ни ссориться, ни держать себя на равной ноге. Владимир Васильевич был археолог и искусствовед, библиограф и критик, а по словам Одоевского, переданным Глинке, — «жизневед, нашедший себя в книгах», вечно занятый в кружках и комиссиях, заваленный заказами редакций и между тем всегда свободный для друзей, для споров, веселый и скромный, заведомо не нуждающийся ни в чинах, ни в славе!..
Стасов разговаривал с Гедеоновым о какой-то театральной рецензии, и до слуха Михаила Ивановича долетали отдельные слова разговора.
— Милостивый государь, — говорил он человеку, прозванному в театральных кругах «Черным фатумом», — чтобы не отвратить людей от искусства, нужно говорить им правду, а правда в том, что искусство наше становится детищем полицмейстера, а не народа и, стало быть, только сатира может вернуть ему утраченное им. Поэтому и рецензия, написанная в духе сатиры, уже возрождает помыслы о настоящем, а иная рецензия есть словоблудие и празднословие!
Речь шла о либретто оперы Верстовского «Громобой», законченном актером Ленским по балладе Жуковского, но представленном в наброске Гедеонову. Стасов считал, что опера будет анахронична, полна дешевых эффектов и уведет общественную мысль от того, чем должна быть полезна сейчас русская история, — не местью варягам и не сонмищем домовых и водяных — неизменных жителей русского фольклора! Не тем! Гоголь должен найти себе место в музыкальной пьесе.
— Нет, господин Стасов! — чинно возражал ему Гедеонов. — Музыка всегда отвлечена от всякого зла и только потому чудесна! Я, уж разрешите, за анахронизм!
И тогда они, прервав спор, обратились к Глинке.
— Не рассудите ли, Михаил Иванович, — вскидывая мохнатые брови и гулко смеясь, сказал Стасов. — Какие сюжеты из истории могут двигать и совершенствовать нравы?