— Странная буренка. — И опять сидит Павел молча. Доят доярки, а сами тревожно переглядываются: ревут коровы! И здесь слышно. Наконец бегут две, задрав хвосты. Через пять минут еще несколько: наверно, мальчишки соскучились караулить в кустах. А коровы становятся в свои стойла, ждут, чтоб подоили. Тогда Павел поднимается с табурета:
— Чьи же это все-таки коровы?
Шашко молчит, бригадир смотрит в сторону, а доярки в сердцах, чуть не плача, признаются:
— Да наши, наши. Колхозные. Вот все мои четырнадцать коров, а записано, что дою я восемь!
Из коровника вышли молча.
— Не делай поспешных выводов, товарищ Теплов, — только и сказал Шашко.
— Выводы будет делать райком, Филипп Дмитриевич.
— Вас Синекаев к телефону, — позвал бригадир, глядя в сторону.
Синекаева было очень плохо слышно. Павел с трудом разбирал.
— Нет, не возвращайся в Сердоболь, — кричал Синекаев, — поезжай в следующий колхоз. Какой вопрос? Спешный? Самое спешное сейчас — торф. Что же мне, напоминать тебе, что ты член бюро? Да не слышу я ничего. Я же из Лузятни. Говорю тебе: поезжай дальше.
— Но переночевать-то ты у меня можешь? — спросил Шашко, когда мы молчком ехали в его таратайке к Старому Конякину.
— Лучше в другом доме, — отозвался Павел.
Шашко промолчал.
В Старое Конякино мы приехали затемно. Шашко сразу кликнул кого-то, поговорил вполголоса и ушел не прощаясь.
Счетовод колхоза — хозяйка пустой избы — постелила Павлу на топчане, мне на кушетке, так что мы лежали друг от друга на расстоянии вытянутой руки, а сама ушла в боковушку. Ушла и как умерла: ни охнула, ни повернулась, даже дыхания ее не было слышно, словно провалилась куда-то.
Мы тоже молчали, хотя оба не спали. Было слышно, как грохотал поезд, проходя мимо Конякина, — и тишина ночи наполнилась деловитым перестуком колес. Невидимая махина, казалось, вплотную уже вдвинулась в бревенчатую избу, когда раздался короткий предупреждающий вскрик гудка, толчок плотного воздуха в открытую форточку и, отдуваясь, состав нехотя притормозил на разъезде. Навстречу ему пропел рожок стрелочника, робко, как ночная птичка. Перекрывая его, тотчас отозвался паровоз голосом, который не привык сообразовываться, день сейчас или ночь, но полон веселой отваги и нетерпения глотать версты: бежать дальше, дальше, гудя поддувалом… Плотный толчок воздуха снова качнул землю, дом вздрогнул, звякнули, как рюмки в буфете, оконные стекла — все наполнилось богатырским всхрапыванием, шипящими плевками пара, и вот громовой, но мелодичный, почти звонкий, все убыстряющийся стук колес, пролетев мимо окон, уже замирал где-то в свежих травяных долинах ночи.
Я вспомнила, как несколько лет назад под Конякином случилось крушение. На глазах Шашко платформы с лесом поползли под откос. Он безжалостно хлестнул лошадь, поспешая к сельсовету. Оттуда передал на почту телеграмму министру лесной промышленности: сообщал о происшедшем и просил разрешения подобрать бревна. Так о катастрофе в Москве и узнали от Шашко. А спустя четверть часа у полотна железной дороги столпились уже шашковские подводы и грузовики — очищать платформы.
Мне хотелось поговорить с Павлом. Хмурое лицо Шашко, словно вылепленное из комка сырой глины с нашлепкам на щеках и над бровями, так и смотрело на меня из темноты с угрозой и растерянностью. Я привстала, и тотчас с топчана приподнялся Павел.
— Тамара, — позвал он тихо.
Я пробежала босиком те три шага, что отделяли нас, и прижалась к нему. Сердце мое сильно стучало. Мы все прислушивались: что хозяйка? Но из боковушки не доносилось ни шороха.
Павел тоже был расстроен:
— Откровенно говоря, в глубине души я надеялся, что Сбруянов сильно преувеличил. Мне никогда не нравился Шашко, чувствовалась в нем какая-то увертливость. Но ведь это еще не криминал! Он на лучшем счету в районе, но все же у него дутое! И вот, оказывается, по своей сути он все время был кулаком, ловчилой, беспардонным карьеристом. Интуиция… Было же выражение «классовое чутье», а теперь его как бы даже стесняются. Но ведь человек может ловко обставить себя не только хорошими словами, но и хорошими поступками, оставаясь, по существу, дрянью!
— Как отнесется ко всему Синекаев?
— Не знаю. Для него это, конечно, удар.
— Павел, — сказала вдруг я, — скажи: у нас с тобой дружба?
Он удивленно примолк в темноте. Потом медленно спросил:
— А чем она отличается от любви?
Я косноязычно пробормотала что-то о самоотверженности дружбы и эгоизме любви. Он явно не понимал меня. И, отвечая совсем на другое, отозвался:
— В дружбе всегда много любви, и часто дружба — это неудавшаяся любовь.
Последние слова он невольно произнес громче.
— Ах, тише!
Он начал баюкать мою голову, лежащую у него на груди.
И в эту же самую минуту вспыхнул свет. Он горел ярко, разоблачающе. Мы замерли. Но из боковушки по-прежнему не доносилось ни звука.
— Знаешь это что? Движок включают в пять часов утра для доярок. Ну иди, поспи немного.
Я вернулась на свою кушетку, успокоилась и тотчас задремала, да так крепко, что не слышала уже ничего, пока Павел не разбудил меня.