Первое — это чувство смертельной опасности. Когда все то, что еще называется тобой, в одно мгновение может превратиться в несколько килограммов костей и безжизненного мяса. И мгновение это не где-то там, в лирической абстракции, а совсем рядом, совсем рядом. И тот, кто поклялся тебе в верности, твой брат, уже держит в рукаве предательское лезвие и ждет, когда ты уснешь…
Ты чувствуешь смерть повсюду, вдыхаешь ее и она горчит на твоем белом и пересохшем языке. А ты пытаешься перехитрить Великую Коварницу. И когда она, обманутая тобой, выхватывает слепо первые, попавшиеся ей под кинжал, души, ты кричишь, хохоча: «Я здесь, слепая! Я здесь!»
И тогда она принимает облик юной арестантки, соблазняющей тебя своим бешеным желанием. Сначала вы перестукиваетесь, затем начинаете переписываться… Она пишет тебе такое, отчего у тебя снова пересыхает горло и сердце взрывается от прилива взбесившейся крови. И ты отдаешь вертухаям все, что имеешь, чтобы только прорваться к ней. И прорываешься! И вы убиваете друг друга, отнимая всю любовь и ничего не оставляя взамен… Ничего, кроме сумасшедшего животного секса! — И это второй поцелуй нирваны.
А в холодные и тоскливые минуты, на пути от смерти к смерти, когда вода и осень, судьба дарует тебе короткий покой — с вином и табаком и в обществе старого друга, с которым есть что вспомнить, и есть о чем промолчать.
И все, что я запомнил из долгого путешествия по кладбищу человеческих душ и надежд, все смешалось во мне. И я не уверен, что некоторые события происходили именно так, как отложились. И кое-что я помню просто потому, что об этом мне напоминают татуировки на моих руках. И все прошедшее умирает во мне, умирая вместе со мной. И я принимаю день вчерашний за день завтрашний, а оба этих дня считаю вечностью. Но если не пытаться думать о жизни, если не анализировать ее, то может померещиться сослепу, что жизнь действительно имеет какой-то смысл… В натуре. Запиши слитно — «внатуре».
Трава твоя — ништяк! А я, между прочим, первый раз до фиолетовых кругов на малолетке обкурился. Вообще все что случается с мальчиками в период полового созревания запоминается так ярко и отчетливо, что кажется порой будто это было чем-то самым важным и значительным из всей жизни. Такое первое ощущение мужского начала. Тянет к опасному и запрещенному.
Кто-то увлекается риском и рискует до конца уже. А кто-то довольствуется воспоминаниями о тех детских переживаниях. Каждому свое.
Я ведь говорил уже, что мне за этого педагога по прозвищу «Людоед» пятерку припаяли? Говорил? С этой травой ни черта не помню!
Вот и прикинь, из «бессрочки» меня уже везут как полноценного арестанта в колонию для несовершеннолетних — в Литву, в Каунас. Сучье место с долгой и уродливой историей. Я, конечно, знал тогда, что этапируют меня в Каунас, вот только дорога оказалась какой-то запутанно-странной: через московский транзит в Матросской Тишине.
Там, в Матросске, я и завис на шесть месяцев.
На самом деле в Москве я должен был дождаться всего-то вильнюсского этапа. Но рентген выявил очаги на легких. И вместо столыпинского вагона я попал в тюремную лечебницу. В туберкулезное отделение.
Вот так, братуха… Спасибо той твари воспетухе за своевременно убитые иллюзии! Ибо прямо с порога детского сада я оказался в тесном обществе мужичков-рецидивистов, харкающих кровью и люто ненавидящих все, что еще не кровоточит, что способно жить и даже радоваться жизни.
Слово «больница» может ввести в заблуждение. Тюрьма как тюрьма. Здесь, где мы находимся, тоже тюремная больница. Но сравнивать эти заведения бессмысленно. Очень сильно изменились времена и нравы. Да, это тоже гадюшник. Но здесь у меня есть возможность остаться в одиночестве, пусть за деньги, но в одиночестве — как в последней радости, за которую я заплатил.
А там… Узкая камера. Смрад от самокруток, набитых махоркой, усиленный смрадом гниения душ. И рожи… Вспомни свои арестантские времена — те рожи!
Веришь, я даже не помню ни одного имени, ни одной кликухи тех, кто со мною в одной камере просидел. Хотя нет, одно имя я все-таки зафиксировал. Черт… Отвечаю, тогда, в четырнадцать лет я уже насквозь видел этих уродов, всю их подноготную, как ясновидящий, различал. И хотя поступки мои тогда были неосмысленными, интуитивными, я сейчас понимаю конкретно, что думал и поступал в то время правильно.
По крайней мере — правильно — в отношении тех обитателей камерной туббольницы.
У меня ведь не было ни прошлого, откуда я мог бы черпать силы, ни предполагаемого радужного будущего, которое одаривало бы надеждой, осмысленностью, выбором. У меня был только бабушкин гроб и пять лет от председателя суда. И все, что мне хотелось знать, было связано с тюрьмой, только с тюрьмой, и только с тюрьмой.
И тут — такая удача!