и бегал быстрее всех. И кричал громче).
Печальная дева отходит с другими,
всегда отходит.
Верный друг Батюшков говорил:
дева всегда ускользает,
за это мы их и любим,
они как вода,
но не утоляют жажды,
мы смотримся в них, чтобы увидеть
свое отражение – и себя в них любим,
и радуемся, не зная,
что этот темный и страшный омут
может нас затянуть.
(Бедный безумец, как он знал свою жизнь,
даже когда все уже было потеряно;
говорил: я шел, я нес на голове сосуд,
наполненный драгоценностями,
сосуд упал и разбился,
что в нем было – кто уж теперь разберет!
и отворачивался к стене,
на которой видел горы, долины, реки,
поля сражений, развалины городов,
лица погибших товарищей,
потому что время стало одной сплошной стеной
в его комнате,
и штукатурка на этой стене осыпалась.)
Брисеиду уводят, потому что Ахилл ее отпускает.
Он безмолвен, она безмолвна.
Позже Овидий угадает обиду,
он скажет ее губами: как ты мог меня отпустить?
и заплачет.
Но у Гомера достойнее: оба молчат,
нет ни сцен, ни признаний.
Моя спрятанная любовь, говорит Гнедич,
даже если все угадали,
я промолчу; может быть, она
полюбит мое молчание —
если не полюбила голос.
(Детские сказки: чудище пряталось, пряталось,
только голос давало слышать,
и когда замолкло, душенька его полюбила, —
когда замолко, не раньше,
когда погибло.
Если зерно не умрет, то останется одно,
а если умрет, его полюбят, —
вот о чем, оказывается, говорил священник.
я всегда подозревал, что во всех этих историях
есть какой-то смысл. Помню, в Полтаве,
когда батюшка Пафнутий бывал очень пьян
и во время службы плакал большими слезами,
он говорил совсем-совсем правду,
был как пророк, и мы все боялись.)
Видел ли ты когда-нибудь море,
бесконечное, похожее на вино темнотой,
простирал ли ты руки к пучине,
вызывая мать? Она поднимается дымкой
над серой водой (Батюшков и Гнедич
сравнивали воспоминания. Их было мало.
В одном они соглашались: богиня не может
долго прожить со смертным, она уходит
туда, где русалки, и тени, и матери.
После смерти женщины становятся воздухом,
говорил Батюшков,
а мужчины – землей. Гнедич с ним соглашался,
но думал: если она меня вдруг полюбит,
может, я тоже стану – воздухом?)
Когда были совсем молодыми – жалели,
что матери их не видят,
потому что и счастье, и слава, и женщины были
почти в руках,
а позже надо было радоваться,
что матерей больше нет
и они не заметят ни душевной болезни, ни как
человек становится приложением
к письменному столу
в департаменте или в библиотеке.
Оба – служащие (а думали, что поэты).
Два бобыля (а думали, что возлюбленные).
Два непритворных больных, бредущих
по темной дороге в тоскливый ад,
как воробей у Катулла. Два воробья —
вот кем они были, оказывается!
Две взъерошенных птицы – одна кривая,
другая безумная.
Птицы не сходят с ума,
только люди, которые
превращаются в птиц,
Филомела без языка и
Прокна, убившая сына,
стали ласточкой и соловьем.
Во время одного посещения
Гнедич наклонился над другом,
и тот шепнул ему по секрету,
что, мол, сойти с ума – это и значит:
превратиться в птицу,
и кивнул на окно: слышишь их голоса
в кроне дерева? Они говорят по-гречески.
Гнедич был вынужден согласиться,
чтоб не тревожить больного.
Потом он шел домой.
Солнце уже заходило.
Боги, должно быть, пировали весь день.
Аполлон играл им на лире,
музы пели в два голоса.
Затем они разошлись по чертогам,
что им построил Гефест,
и покоились радостным сном
бессмертных.
ПЕСНЬ ВТОРАЯ
Он плохо спал
в тишине амброзической ночи,
просыпался и думал:
почему бы ей не присниться?
Были только бесконечные коридоры,
закоулки, люстры, кулуары,
гримерные, пыльный занавес, декорации,
пустой зал и откуда-то с улицы – шум рукоплесканий.
И во сне он понимал, что должно быть наоборот,
что все поменялось местами, но не задерживался,
а продолжал искать ее между бархатных кресел,
искусственных гор, домов и деревьев,
молчащих скрипок и контрабасов,
и даже забывал, кого, собственно, он ищет,
и только проснувшись, в отчаянии от того,
что не нашел,
вспоминал: Семенову. Он, страшный как черт,
был влюблен
в примадонну и давал ей уроки сценической речи.
Он зажигает свечу,
чтобы не думать о невозможном
и не ввести себя в грех,
в котором на исповеди было бы стыдно признаться.
Пойти, что ли, съесть чего-нибудь,
кусок хлеба с салом,
выпить холодного чая,
еще поработать над переводом,
пока город так нем
в тишине амброзической ночи.
Приехав сюда в первый раз,
он писал сестре: что за ужасный город
по ночам! Молчание, как в могиле.
То ли у нас в Полтаве: ночь полнозвучна,
петухи орут, собаки воют,
даже рогатый скот просыпается и мычит,
а если даже вдруг все умолкнут,
сверчки начинают трещать что есть мочи, —
в общем: ночь как ночь, а здесь...
Потом привык, ему нравилось просыпаться
раньше всех и думать о спящих
в этом безмолвном городе —
о финнах и немцах с их непонятными снами,
о дворце, где дремлет Император,
о дворниках, которые и во сне, наверно, метут,
а он один бодрствует.
На конторке всегда есть кипа чистых листков.
Так чисто было его лицо до болезни,
но он покрывает их письменами,
как болезнь покрыла его лицо страшными знаками.
Чернила марают листок за листком,
ибо уж очень длинна «Илиада»,
и делу не видно конца.