Люди, не видевшие Августина, считают, что он худой и горбоносый. Воображают его кем-то вроде Юлиана Отступника: огромный нос, острые ключицы, запавшие глаза. Если ему даруют бороду, то длинную, густую и узкую, чтобы можно было поглаживать в раздумье. Представляют себе благообразного грифа-теолога, ноздреватого и труповидного, но исполненного внутреннего света. Однако Августин родился в Тагасте, а его мать была из народа разбойников, уважаемых, тех, которые настолько преуспели, что стали правителями. Они охотятся без коней и каждую неделю устраивают рукопашные бои на городской площади, и нет среди них такого, кто не смог бы поднять на плечи мертвую газель и отнести домой. Борода у епископа черная и коротко подстрижена. Наверняка в ней теперь пробилась седина. Но руки по-прежнему те, что поднимали меня и прижимали к бедрам, руки, которые пришлись бы впору морскому разбойнику. Представьте меня – худенькую, очень женственную, и я его осаживаю. Он дважды обращается ко мне по старому имени, и я дважды его поправляю. Он пытается мне сказать, что он – мой отец в Церкви. Я напоминаю ему, что каковы бы ни были наши теперешние отношения, «отец» – неподходящее слово.
Мы говорим на повышенных тонах. Я поднимаю палец к небу, чтобы подчеркнуть свои слова, – и земля вздрагивает, чуть-чуть, будто в ответ.
Так-то.
Потом мы сидим друг напротив друга за столом, с яйцами и сухарями.
– Ты не изменилась, – говорит наконец Августин.
Я фыркаю:
– Я стала старше, мудрее и отрастила толстые щечки. А ты выглядишь как… епископ.
– Да.
– Наверное, это неизбежно.
– Поверить не могу, что ты за это делаешь.
– Что?
– Трансмутацию. Ты разорвешь на части Церковь и всё, что мы знаем.
– Возможно, со временем. Возможно, Церковь неправдива. Несправедлива. Даже грешна.
– Я этого не принимаю.
– Я не просила тебя это принимать.
– Я могу тебя остановить.
– Не думаю.
Долгое молчание. Мы смотрим друг на друга.
Молчание затягивается. Где он этому научился? Мой Августин терпеть не мог пауз в эмоционально насыщенной ситуации. Он бы лез на стену, превентивно оправдывался и отрицал, а потом – к делам насущным: нет времени на человеческие чувства, Бог требует.
С другой стороны, может, эта ситуация для него эмоционально не насыщена. Да что там, для меня, кажется, тоже.
– Прости, – наконец говорит он.
– Что?
– Прости. Меня. За все, что я сделал.
Прямое извинение, бесстрастное. Опасный огонь у меня в животе.
– За то, что соблазнил меня?
Выставив из дома, он представил меня жертвой, словно не я была хищником, а он добычей во время нашей первой встречи. Меня это ужасно взбесило.
Но этот, новый, улучшенный Августин лишь смеется:
– Видит Бог, нет! Я – не самый способный ученик, когда речь заходит о делах сердечных, но все же учусь. Нет. За нашу любовь: за физическое наслаждение друг другом и за наше единение. За нашего сына я не прошу прощения и сожалею, что когда-то просил. Но за его смерть, которую не смог предотвратить, и за то, как я себя тогда повел, как обошелся с тобой, обретя веру, – за это прошу прощения. Я не надеюсь его получить, но искренне желаю обрести со временем.
Так-так. Уже впору поверить в чудеса. Вот он, Аврелий Августин, одновременно священник и мужчина, которого я любила, в одном теле. Куда-то пропал бичующийся грешник и возник умиротворенный вероучитель, принявший свою жизнь и будущее: человек, способный сдвинуть горы.
И опять непривычная тишина. Я понимаю, что теперь мой черед ее нарушить:
– Спасибо. Олух.
Его брови взлетают. Немногие так обращаются к епископу Гиппонскому.
– Теперь, – говорит он, – ты расскажешь мне об этом? Если тебе хватит сил.
Расскажу, конечно, но сперва должна кое-что сделать. Я наклоняюсь через стол и легонько целую его в лоб с благословением, и чувствую, будто у меня внутри развязался узел, о котором я и не знала раньше. Злоба, прибереженная на черный день, которой я на самом деле никогда не хотела. Я ее отпускаю.
Benedicte, Августин. Дурачина ты.
Будто сбросила с плеч тяжелый мешок. Мускулы в груди открылись, расслабились – свобода. Я задерживаю дыхание от этого чувства, и его запах держится у меня в носу и во рту.
Неправильный запах, а с ним приходит звук дверей.
Я отталкиваю его и обнаруживаю грека, плачущего в темной пещере.
Побег из Алем-Бекани был первым святым мгновением моей жизни. Я видел нечто более реальное, чем полотняные простыни отеля в Тунисе, где очнулся. Меня мучила невыносимая жажда, все тело болело и воняло, но, прежде всего, было ужасно холодно, потому что я привык к печной жаре своей камеры.