И продолжили счастливо спорить. Меня они радовали: творческая энергия Энни в паре с паранойей и практической смекалкой Колсона. Отличная команда. Про себя я подумал: не перегнул ли палку? Я, конечно, был готов к техническим деталям, но не ожидал, что мне придется уткнуться в философию личности. Впрочем, Энни оказалась права в том, что таинства современной машинерии недолго останутся для меня загадкой. К концу месяца я вполне свободно пользовался системой текстовых сообщений. Однако я настоял, чтобы мы продолжали писать друг другу письма, потому что видел существенную разницу в качестве позиций – в зависимости от того, в какой форме она выражалась. В частности, Колсона я заставил писать замечания на бумаге, и, судя по всему, это было самое странное, что ему приходилось делать за всю его (на мой взгляд, довольно короткую) жизнь. Электронные отзывы Колсона были лаконичными до бессмысленности, а рукописные – меткими и энергичными. Он быстро вошел во вкус почтового дела с марками и конвертами, стал отвечать на мои наброски на открытках, которые покупал в киоске напротив офиса. «Да! Давай! Мне нравится! Углы правильные!» – написал он однажды на обороте совершенно ужасного портрета Королевы. Я сохранил эту открытку, потому что в ней чувствовалась неприкрытая радость и неожиданная эксцентричность, которые меня безмерно умилили. Нет ничего лучше в профессиональной жизни художника, чем видеть, как твоя работа разжигает в ком-то священное безумие. Позже он мне рассказал, что все началось, когда он купил чернильную ручку, и скрип пера по бумаге вызвал в нем ту же плодотворную сосредоточенность, что и работа руками.
Мало-помалу я конструировал мир; новый Лондон вырастал, точно белые чумные бубоны, из развалин старого. За основу я взял работы русского архитектора Любеткина, который построил старый вольер для пингвинов в лондонском зоопарке. Геометрически-правильные формы были красивы, но жестоки; в них светился математический абсолютизм, требовавший, чтобы люди играли по правилам машины. Лезвие бритвы не смягчалось, нигде не оставляло места для биологии и культуры. Даже пингвины давно перебрались в более органичный вольер, так что памятник брутализма в стиле пост-деко остался стоять рядом с муравьедами в качестве напоминания о временном торжестве теории над жизнью.
Таков был мой главный ориентир: мир Энни вырос из бездумной благожелательности, которая делает предположения, исходя из красивых идей, а не уродливых истин, а в итоге родилась не Утопия, а гигантское прокрустово ложе для всей Британии. Это было весной, перед референдумом о выходе из Евросоюза, поэтому я начал с того, что видел вокруг. Представил себе, что мы проиграем, вопреки очевидной абсурдности такого решения; вообразил Европу, ослабленную расколом перед хищным оскалом России, и прихрамывающую на мелководье Великобританию, согнувшуюся в три погибели под тяжестью бремени растущего внешнего долга и скудоумия кабинета консерваторов, ставшего заложником своих безумных фантазеров. Представил, как кренятся к авторитаризму разом правые и левые, а в международной политике – слабеющих центристов, пытающихся найти голос, который нельзя перекричать. Я спрашивал себя: что, если великий либеральный проект, который лежал в основе всех британских политических партий, не просто скрипел, а рушился под весом собственных викторианских противоречий? Что, если поколение Энни уверует, будто предсказуемость и стабильность для большинства – важнее судьбы тех, кто попадет в шестеренки правительственной машины? Всю жизнь я придерживался нерушимого убеждения, что государство должно заботиться о всех своих гражданах, даже если это иногда приводит к тому, что хвост виляет собакой. А если новая форма демократии в этом столетии не примет его? Если она отвергнет презумпцию невиновности в пользу научного и инквизиторского выявления истины? В этом чародейском котле я сварил облик государства, где тайна частной жизни принесена в жертву власти, кажущейся прямой и истинной, но, по сути, ничего не значит. Я сделал его соблазнительным, но тревожно ущербным, выразил его изъяны во внешнем виде и атмосфере. Нигде моя правда об Эфиопии не воплощалась полнее, чем в образе столицы, новые здания которой, выстроенные по приказу Императора, возвышались над старыми: будущее вылуплялось из прошлого и разрушало его. Новый Лондон я вырастил из духовного образа моей старой Аддис-Абебы, всегда и всюду оставлял тень Минотавра, о котором говорила Энни: аккуратные, непринужденные ошибки, из-за которых всё в мире игры становилось мрачным там, где могло быть красивым. Отзывы внучки приходили с ней самой электронными письмами и обрывками бумаги, бездумно засунутыми в конверты и отосланными мне. После того как я показал ей первый набросок, она писала: